Лукаш
И. С.
Встреча
с Дроздовцами.
Трубач
поет вечернюю
зорю.
Я его вижу.
Он стоит далеко
синей тенью.
Полыхает на
меди трубы
золото заката.
Трубач поет
вечернюю зорю,
высоко подымая
трубу на четыре
стороны света.
Зоря зовет
кого-то из-за
гор, из вечерней
дымной дали.
Подымается
короткими
криками. Точно
птица бьет
багряными
крыльями, порываясь
лететь на закат.
Я ее вижу, четкую,
синюю тень
трубача. Полыхает
на меди багрянец.
И не знаю я, о
чем поет и кого
кличет со всего
света синий
трубач. Иду
тихо к белым
палаткам Дроздов.
Передо мной
по песку тропы
движется моя
длинная, вечерняя
тень.
В палатке
молодых генералов,
Манштейна и
Туркула, серый
полусвет. Палатка
глубоко врыта
в глинистую
землю и надо
сходить три-чегыре
земляных ступеньки
вниз. В палатке
влажный холодок
погреба.
Дощатый,
непокрытый
и длинный, как
гробовая домовина,
стол вдоль
палатки. Посреди
его, из круглого
прореза доски,
торчит коричневый
Столб, что держит
палаточный
шатер. Как холодная
келья, палатка
молодых генералов,
как каземат,
где исписывают
стены ко-роткими
и тоскующими
стонами-криками,
где режут и
царапают на
камне вензеля
имен, молитвы
и проклятья...
У меня тихая
тягостность
на душе. Мне
чудится, что
под этим серым
холодным шатром,
низко у земли,
бьются связанные
птицы — гордые
и страшные.
Генерал Туркул
сидит у стола,
закинув ногу
на ногу. Чуть
поблескивают
его высокие
и мягкие офицерские
голенища. Крутая
грудь облита
темной гимнастеркой.
Генерал узок
в талии. Его
длинные, крепкие
пальцы, в ободках
золотых колец,
мнут нервно
папиросу и
обсыпают на
стол желтый
волокнистый
табак.
Туркулу
лет 25, и похож
он на всех
Корниловцев
и Дроздов —
всегда сухощавых,
черно-волосых
и черноглазых.
У Туркула маленькая,
причесанная
тщательно на
пробор, литая
голова, узкий
нос с горбинкой
и черная нитка
усов над молодым
ртом с обсохлыми
губами. Он сидит,
закинув голову,
и в сером полусвете
чуть ощерен
его рот, и тускло
поблескивает
золотая пломба
зуба.
Я смотрю,
как он смеется,
отчего вниз
от раздутых
крыльев носа
пролегают до
губ глубокие
черные складки.
Я смотрю, как
он просто и
шумно, по-солдатски,
сплевывает.
Смотрю в его
глаза. Неуловим
их цвет. Коричнево-серые
с железным
отливом. И чувствую
я меж его и моими
глазами зыбкую
стеклянную
стену.
Генерал
Манштейн опер
подбородок
о руку. Другой
руки у Манштейна
нет до плеча.
Генеральский
погон висит
на одной пуговке.
Манштейн
рыжеватый
шатен. Ему лет
28. Лицо его по-актерски
выбрито. Страдальчески,
как у Гаршина,
приподняты
черные бровки,
и чудится мне,
что его молодое
лицо, как тра-гическая
маска всех
невысказанных
страданий Белой
Армии... Вот точно
поднял он усталые
глаза от ветхой
Книга Бытия,
и горит в страдальческом
взгляде невысказанная
печаль. Туркул
говорит провинциальным
говорком. Он
говорит «высоко»
вместо «высоко».
Он сплевывает
через зубы на
земляной пол.
Плечистый и
смешливый, он
похож на грубоватого
юнкера. Он похож
на провинциального
семинара, вышедшего
в гвардейские
прапорщики.
Генерал Туркул
и генерал Манштейн
— самые страшные
солдаты самой
страшной гражданской
войны. Генералы
Туркул и Манштейн
—это кое безумие
дроздовских
атак во весь
рост без выстрела,
это немое бешенство
непобедимых
дроздовских
маршей. Генералы
Туркул и Манштейн
— это беспощадные
массовые расстрелы,
лохмотья кровавого
мяса и подбородки,
раскроенные
вороненой
рукоятью нагана,
и гарь яростных
пожарищ, вихрь
безумия, кладбищ,
смерти и побед
Генералы
Туркул и Манштейн
— нечеловеческое
бесстрашие
храбрецов, миф
о Дроздах, что
боевых героев
ставили под
расстрел за
украденную
мужицкую курицу,
что ходили под
огонь пулеметов,
не сгибаясь,
что одним ночным
переходом и
мгновенной
атакой сметали
красные дивизии.
Туркул и Манштейн
— героический
и смертельный
полет Белой
Армии. Полет
израненного
орла обреченного
смерти.
Туркул
и Манштейн -
мифическая
оборона Крыма,
линия огня,
линия крови,
отступлений
ъ слепую вьюгу,
стремительных
атак, падений,
полетов, беспощадной
борьбы до конца,
до последней
обоймы, до последнего
вздоха, до последней
мертвецкой
корчи.
Туркул
и Манштейн—
мальчики-офицеры.
И может быть,
Туркул не больше
чем брошенный
в пекло революций,
войн, провинциальный
семинар, выросший
до масштабов
исто-рического
героя, легендарного
солдата, живого
мифа Белой
войны,
Манштейн
страдальчески
подымает узкие
бровки... Манштейн
- Безрукий Чорт,
холодный, как
машина, истребитель
комиссаров.
Манштейн -
героическая
легенда Белой
Армии. Манштейн
страшная выдумка
огня, смерти
и крови. Манштейн
— дыхание, сердце,
ритм Белого
боя.
Манштейн
— худенький
бритый офицерик,
пехотный
мальчик-поручик,
какие погибают
без крика, без
имени, без следа
в первом же бою
вдохновенно
и радостно
усмехаясь своей
молодой смерти.
Погибают среди
миллионов
других таких
же бесследных,
для которых
история не
оставляет даже
буковки петита
на своих страницах.
Манштейн, бритый,
безрукий пехотный
поручик, случайно
не погиб в первом
бою. И по-том
во всех боях
сохранила его
для себя история,
приберегла,
выбрала из
миллионов
бесследных
— как символ,
как отмеченного
избранника
и любимца.
Еще
генерал Деникин
произвел в
генеральские
чины отца Манштейна,
старого армейского
полковника,
добряка и доброго
собеседника
за стаканом
доброго старого
вина. Произвел
его в генералы
— «за героические
подвиги сына».
Старик Манштейн
ходил за сыном
в бои и подавал
под огнем пулеметные
ленты. Сын и
отец часто
сиживали на
бивуаках за
одной бутылкой
вина. В бои ходил
и еще один Манштейн:
маленький
кадетик, внук
Манштейна-старика
от другого
сына.
В одном
бою внук был
ранен. Упал,
трепеща от
боли, а потом
пополз к деду
и стал звать
его сквозь
стиснутые зубы:
- Дедушка, слышишь,
я ранен.
Старик
Манштейн подтянул
его на свою
тачанку, уложил
на солому, шинелью
накрыл и говорит,
поглаживая
его горячую
мальчишескую
голову: — И хорошо,
что ранен. Так
и надо, что ранен.
И ничего, что
больно. Терпи,
солдатушко...
Генерал Манштейн
приподнял
тонкие бровки,
сжал их страдальческой
складкой и
смотрит поверх
моей головы
в высокое окно,
вдаль. Он точно
не слушает, что
рассказывает
Туркул.
- Помню
я нашу атаку
на красный
татарский
полк,— рассказывает-
Туркул. - Мы
поднялись,
встали и двинулись
без выстрела.
Татары залегли
у станции... Наши
атаки всегда
встречали
беспорядочным
огнем. Хлестали
пулеметами,
а мы шли и знали,
что не выдержат
нашего ровного
шага и нашего
молчания. А
здесь идем, а
навстречу нам
—тишина. Приближаемся
— тишина... Кое-кто
начал замедлять
шаг, кое-кто,
волнуясь, заспешил.
Все волнуются.
Тишина... Идем
без звука... И
в ту секунду,
когда, может
быть, мы не выдержали
бы тишины и
бросились
назад, татары
поднялись,
машут руками,
втыкают в землю
штыки. И не кричат,
а как-то повизгивают
от страха... Тогда
мы весь их полк
целиком взяли.
— А помнишь,
как курсантов
захватили? —
двигает тонкою
бровью на Туркула
Ман-штейн.
—
Еще бы, — говорит
Туркул и откашливается.
— Их-то не щадили.
Да они и сами
не просили
пощады.
— Они
очень хорошо
дрались, — мягко,
чуть заикаясь
и подбирая
слова, вмешивается
в разговор
Манштейн. — Там
много прежних
кадет среди
курсантов. Из
кадетских
корпусов пошли
в красные курсанты,
как пошли бы
в юнкерские
училища. И еще
мальчишки-коммунисты.
Одного, помню,
повели на расстрел,
а он смеется
и ноет «Вставай,
проклятьем
заклейменный...»
Манштейн снова
задумался и
лицо его понежнело
-
Знаете, ведь
много приходилось
расстреливать,
— говорит Туркул...
— У меня в полку
есть целые роты
из пленных
красноармейцев.
Беспощадный
отбор приходилось
вести. Выстроишь
пленных, спрашиваешь:
«Коммунисты
есть?» Молчат.
Подходишь к
первому: «Есть
коммунисты?»
Отвечает:-«никак
нет». «Расстрелять».
Отведут и
расстреляют.
Спрашиваешь
следующего:
«есть?» - «Так
точно, есть».
— «Кто? » — «.Вот
этот», а другие
покрикивают:
«и этот. И тот
сукин сын»...
До десяти коммунистов
на сотню пленных
приходилось
расстреливать.
Остальные
делались прекрасными,
бесстрашными,
железными
солдатами...
Я
смотрю на Туркула.
Стеклянная
зыбкая стена
между мною и
им. Невидимая
стена между
нами... Провал
крови, трупного
чада, окаряченных
мертвецких
рук, разбрызганного
желтоватым
студнем мозга.
Этот черноволосый,
с узкой талией
юноша— исчадие
войны, какова
она есть, какой
она будет всегда.
Войны без розовых
слов и без белых
перчаток. Видно,
что не поцелуи
надушенных
аркадских
пастушков и
не игра в оловянные
солдатики —
человеческая
война, зверь
бряцающий.
Исчадие лязгающей
смерти, рева
пожаров, вопля
расстрелов
и ярости бряцающего
шага атак, этот
черноволосый
мальчик. Это
человек другого
радиуса, другого
измерения
жизни. Говорит
он спокойно,
не торопясь,
и чуть ощерен
его рот и тяготит
меня почему-то
его тускло
поблескивающая
в сером полумраке
золотая пломба.
Манштейн легко
поводит на
меня, страдальчески
приподнятой
бровью и вдруг
улыбается мягко
и робко.
— Да,
много смерти.
Очень много
смерти... И, знаете,
все умирают
молча. Поставят
под дуло винтовок,
и они жмутся,
без звука. Бледные
и понурые. И не
крестятся. —
Только, как бы
сказать, -интеллигенты,
что ли, — те пощады
просили, — прибавляет
Туркул. — Разные
красные командиры
и разные политкомы.
Омерзительно
унижались.
Сапоги целовали.
Называли вашим
высокопревосходительством.
Да, — мягко
соглашается
Манштейн. А
так, все умирают
молча, понуро.
И я не знаю, почему
они так умирают.
Привыкли за
несколько лет
смерти.
Генералы
вспоминают...
Вспоминают,
как едва не
захватили
легендарного
командира
красной конницы
Гая, вахмистра
из калмыцких,
казаков. Гай
бежал, а автомобиль
его вместе с
шофером достался
Дроздам. Шофер,
— кто его знает,
может быть и
коммунист, -
стал генеральским
шофером и часто
ночью возил
их в одиночку,
неизвестными
полевыми дорогами.
В Севастополе,
когда уходили,
шофер просил
разрешения
остаться, и ему
разрешили...
Генерал Туркул
закуривает
папиросу и
откашливается.
— Вот, а теперь
стоим здесь.
Но я знаю, что
как только
услышат команду
в поход — все
встанут и пойдут.
Все ждут напряженно,
чтобы встать.
Есть и такие,
что не выдерживают.
У меня в полку
восемь офицеров
застрелилось.
Хорошие все
офицеры. И не
оттого, что
жить плохо, что
жить скудно
или скучно, а
оттого, что
тоска по родной
земле. Тоски
не выдержали.
Стрелялись
потому, что
напряжения
не выдерживали.
Души лопались.
Армия- это действие,
это движение
и борьба, а не
замкнутая
стоянка. Люда
из армии, воины,
офицеры годами,
ото дня на день,
бросали смерти
свою жизнь, как
ставку. И за
такую ставку
требовали всей
жизни дополна,
брали жизнь
лихорадочно
и стремительно.
И если бы мог
еще терпеть
замкнутую
недвижность
ожидания
бездейственный
штатский, какую
силу души надо
собрать, де
какой высоты
напряженного
духа надо поднятые
этим действенным
людям, этим
людям, менявшим
каждый день
свою жизнь на
смерть, этим,
замкнувшимся
теперь в Галлиполи,
людям из Армии?
Туркул рассказывает
о самоубийствах,
а я вспоминаю
почему-то того
молодого гвардейского
офицера, с которым
вчера познакомился
в Галлиполийской
кофейне. Гвардеец
говорил мне,
позвякивая
длинным точеным
ногтем мизинца
о край стакана:
- Часто о Петербурге
думаю. Внезапно,
без всякого
повода. Вдруг
поплывут в
глазах на-бережные,
какая-нибудь
улица на Петербургской
стороне, у которой
и название
забыл. И до острой
боли хочешь
вдруг бокал,
хорошего старого
вина, тонкого
запаха духов.
Это - страшно.
Это все незаметные
испытания. Это
прошлое. И надо
много силы,
чтобы не думать,
очень много
сил... Но мы вышли
из прошлого.
В Галлиполи
с нас смылся
нагар гражданской
войны, умерло
прошлое. Мы
какие-то голые
здесь. Мы не
старая царская
армия и не армия
гражданской
войны. Мы новое.
Мы живем одной
обнаженной
болью, что нет
нашей милой
России, но что
она будет; какая
— не знаем, только
не та мертвецкая,
что сегодня...
— Напряжены
все, - говорит
и Туркул, делая
глубокую затяжку
папиросой, —
так напряжен,
что хоть походом
иди на Константинополь.
Ведь мы его
могли бы взять
и, захватив
суда, какие ни
попало, обратно
в Россию... Мы
ждем мирного
дома, мы ждем
России... Легко
и страдальчески
поднимает узкие
брови генерал
Манштейн и
смотрит далеко-далеко,
мимо нас, в просторы.
— Да, Россию
ждут...
Ждут. И
добела накалены
души недвижным
ожиданием. И
у некоторых
лопаются, а у
других твердеют,
как несгибаемая
сталь... Рассказывают,
что совсем
недавно, когда
уже все знали,
что Галлиполийскому
сидению конец,
когда знали,
что армию продвинут
на Балканы, —
юнкера одного
из училищ, эти
безусые, на
подбор здоровые,
загорелые
кутепчата, —
стали вдруг
рыть себе землянки
для зимней
стоянки, да
Кутепов запретил
особым приказом.
Загорелая
белозубая
молодежь, эти
русские гимназисты,
реалисты, студенты,
вышедшие из
доменной печи
боев, — не боятся
ни зимы, ни голода,
ни тоски, ни
тифа. Они будут
стоять, они
землянки выроют,
они на дожде
будут спать,
они будут стоять,
пока нет приказа
идти. Ожидание
России... Трепет
ожидания в
дыхании белых
птиц, в шелесте
знаменных
кистей, свисающих
с древков. Ожидание
России в зовущем
полете вечерней
зори, что поет
на все четыре
стороны света
синий трубач.
Оно в каждом
тихом взгляде.
Оно во снах, в
неслышных
молитвах, о
которых знают
только белые
птицы, что пали,
раскинув крылья,
легкими рядами
по синей долине.
Туркул и Манштейн
провожают
меня... Я понимаю
теперь, почему
мне казалась
их генеральская
палатка холодным
казематом, где
стены исписаны
немыми криками
вензелей и
проклятий, где
нетерпеливо
бьют крыльями
гордые и страшные
пленные птицы.
Я понимаю теперь,
почему в лагерях
были сплетни
о попытке этих
генералов
учинить поход
на Константинополь.
Понимаю и то,
как раз ночью
зимой вдвоем
бросились они
в ледяную воду
в атаку на
французский
миноносец. И
внезапно решили
взять атакой
миноноску …
у мола в тумане
сторожевым
огнями. Выхватили
наганы, оба
прыгнули, поплыли...
Их подняли на
русский баркас,
а они недовольно
ворчали.
Они
идут рядом.
Проносятся
у меня их рассказы
из-за стеклянной
зыбкой стены,
проносятся
их короткие,
спокойные слова
о великой крови.
Я пожимаю руку
Манштейну и,
заметив ободок
обручального
кольца на сухом
пальце, спрашиваю:
— Простите,
вы женаты?
—
Да. Жена со мною,
а девочка моя
умерла...
Белые
птицы замерли
в долине. Синяя
ночь опускается
с гор и уже
расстилает
над птицами
свои синие
нежные ризы,
унизанные
звездной пылью.
Я знаю, что стоят
часовые у соломенных
шатров, где
дремлют свернутые
знамена. О прекрасной
родной земле
шепчут звездам
клочья вековой
знаменной
парчи.
И слушают
часовые ночь,
звезды и шепот
парчи.