НОВОСТИ     СТАТЬИ     ДОКУМЕНТЫ     ПРОПОВЕДИ     ПРЕСТОЛ     СВЯЗЬ     ГОСТИ     ЖУРНАЛ  


К. Н. Леонтьев

К СТАТЬЕ О ЛИТЕРАТУРЕ

Наше общество и наша изящная литература*

 

I

Покойный Панаев писал нехорошо – все это знают; но, по нашему мнению, он произвёл одну свежую, искреннюю вещь. Эта вещь – небольшая повесть «Тля». Конечно, и в ней нет особых достоинств выполнения; но сюжет, избранный автором, так специален и правдив, что повесть навсегда сохранит свои достоинства. Сколько бы изменений не вносила жизнь в какой-нибудь тип, пока этот тип существует в главных чертах своих, творение, ловко уловившее его, сохраняет способность производить хорошее впечатление на читателя. Разумеется, мы переродились с тех пор, как «Тля» была напечатана в первый раз; но это перерождение совершилось не в ущерб плодородию тли. Вместо простой литературной тли, явилось у нас множество разных видов и вариаций: тля-обличитель, тля-публицист вообще, тля-повествователь, тля-консерватор, тля-ретроград, тля-радикал, тля-умеренный либерал и т.д.

Посредственный или безличный публицист может ещё быть полезен; если он даже просто излагает какие-нибудь факты общественной жизни, то и тогда он не только полезен – он необходим и достоин уважения, как деятель без «раздраженья пленной мысли». Человек с каким-нибудь направлением, хотя бы и не своим, тоже может быть полезен. Когда главные направления выразились уже ясно, повторять в деле публицистики человек может и чужое, не унижая своей личности; не всем быть вождями – нужны и рядовые. Общественные движения не только на деле, но и в теориях опираются на потребности многих; для них требуется умственной индивидуальности менее, чем для искусства. В публицистике, особенно газетной, количество играет большую роль: повторяйте одно и то же, постоянно, долго  повторяйте разными голосами, громкими и негромкими – это привлечёт внимание. И человек противоположного взгляда подумает иногда: «Есть же сильная потребность такого взгляда в обществе. Если люди постоянно, в разных местах, твердят одно и то же!».Такая мысль внушает уважение, заставляет противника делать умственные усилия, думать: «нет ли доли правды в ваших словах, и какая эта доля?». Вот и запала ваша искра, благодаря безличным и безыменным деятелям. Здесь имеются в виду люди не  отборные по врождённому вкусу, уму, познаниям, а кто придётся. Есть, например, много людей (особенно в Петербурге), которые самое плохое новое, вчерашнее, предпочитают самому прекрасному и оригинальному, но старинному, хотя бы и близкому по духу с этим ново-плохим: сколько есть людей, которые самую бесцветную демократическую статью, напечатанную вчера, в плохой газете, прочтут скорее, чем родоначальника всей новейшей демократии – Руссо? Сколько людей предпочтут материализму Вольтера – истасканный материализм сегодняшнего фельетона, потому что он сегодняшний! – А ведь они люди, часто люди хорошие, или будут хорошими; может быть, они молоды, смелы, или солидны и надёжны! Как же не заставить мелькать перед ними беспрестанно наши взгляды, то там, то сям? Как же не брать количеством с теми, кому качество недоступно?

К тому же всякая газетная или журнальная статья такого рода пишется или по поводу действительного факта, или с целью передать, изъяснить этот факт. Эта прочность реальной подстилки часто и взыскательных людей мирит с формой изложения, с плоским юмором, который так въелся в нас теперь и т.п...

Изо всего этого, кажется, можно позволить себе заключить, что тля-публицист – самая полезная, самая дельная тля; хотя она гораздо скромнее беллетристической тли и почти никогда не подписывает своего имени под безличными статьями. Совсем другое видим мы в изящной словесности. Здесь требование качества имеет решительный перевес над требованием количества. Девиз пропаганды: часто, долго, однообразно; девиз искусства: редко, но метко! К несчастью, в современных повестях забыты и качество формы, и качество содержания. О форме, впрочем, мы будем говорить мало, как ни важна она сама по себе и для прочности произведения, и для минутного впечатления на читателя. Если бы в современной беллетристике было достойное, блестящее содержание, мы сказали бы, что накопившееся богатство социальных, философских, психологических идей прорвало форму; но этого нельзя сказать. Ложное содержание, бедное мыслями; ни страсти, ни глубины, ни даже тонкости и блеска – и всё в дурной форме, со слабыми гримасами самого дешёвого юмора!

И как нехорошо отзывается это ремесло на личности самого деятеля! Тля-беллетрист бесполезен для других и вреден самому себе.

Для других всякое честное ремесло довольно безвредно; но для личности самого ремесленника разница большая – то или другое ремесло. Одно укрепляет, возвышает человека; другое его портит. Земледелец, если он не раззорен, укрепляется от своей работы, сохраняет свежесть и моложавость до поздних лет; фабричный бледнеет, чахнет; всякому известно действие ртутного, свинцового производства, влияние стальной пыли на рабочих, занимающихся точением вилок в Англии и т.п. То же самое и в нравственном мире. Всякий род занятий располагает к каким-нибудь недостаткам (хотя, разумеется, развивает и некоторые хорошие свойства). Врачи часто становятся слишком алчны и бесчувственны к телесным страданиям других; военные – беспорядочны и нравственно-распущенны; чиновники становятся формалистами, часто тупы и робки; учёные – узки, эгоистичны и не понимают жизни. Это говорилось сто раз. Записной литератор (особенно беллетрист) рискует всегда взять у всех вышеупомянутых деятелей самые дурные стороны: алчность врача и под личиной гуманного лицемерия и избитых современных тирад, равнодушие к страданиям других; беспорядочность и распущенность военного, робость и болезненный вид статского чиновника, эгоизм учёного и даже его непонимание жизни, если он не очень умён и живёт всегда в литературном кругу. Ещё, если бы, жертвуя таким образом собой, развитием своей личности (самая величайшая, ужасная жертва!), он мог сказать себе: «я приношу явную, несомненную пользу!» или: «я блистаю!» - было бы из-за чего жертвовать. Достоинство личности меряется или пользой её, или красотой (блеском, силой); хорошими свойствами для других или, по крайней мере, хорошими свойствами для себя. Как подспорье самоуправлению, за неимением его, чиновник необходим; это для других; для себя – чиновничья жизнь, если она хоть немного обеспечена, представляет характер правильности, определённости, умеренности, располагает к порядку и воздержности (мы говорим о чиновниках вообще, а не о русском непременно). Без военных тоже обойтись нельзя, пока не все нации в мире обезоружились; это для других; а для себя? – сколько шансов свежести, бодрости, телесной силы, весёлости, геройства!  В учёном могут легко укорениться те стороны, на которые мы указали для чиновника, только в ещё более сильной степени и с высшим умственным оттенком. О пользе самой отвлечённой или самой сухой науки никто не спорит; сегодня ещё нет применения – завтра будет. Личность врача, несмотря на все недостатки и плоские стороны, свойственные этому званию, стоит уже выше всякого сомнения, в отношении пользы себе и другим. Даже ум, не подкупленный никакими нервными теориями, ум русского крестьянина, начинает соглашаться с этим; и если врач мало-мальски добр и заботлив, они идут к нему толпой. Там, где выходит иначе – виноват доктор, а не крестьяне.

Личность литератора имеет склонность страдать, как мы сказали, в совокупности всеми теми недостатками, которыми расположены страдать люди вышеупомянутых званий. Со всех сторон Сцилла и Харибда! Заработок неверен; тысяча мелких страданий обезображивают характер, слишком лихорадочно настраивают ум; а чтобы сделать заработок более верным, надо писать всегда к сроку и, часто, по заказу; оригинальность и искренность слабеют по мере улучшения материального быта. Семейная жизнь поэту и романисту (особенно бедному) уж вовсе не к лицу; есть что-то отталкивающее между причудами идеальной жизни и такой вещью, как семья.

Семья, чтобы быть чистой, тёплой, отрадной для себя и для других, должна отличаться характером прочности, покоя – пусть даже с некоторым деспотизмом главных лиц, если этот деспотизм умён или честен и служит к поддержке того, без чего семейная жизнь падает ниже беспутства. Итак, семья, по роду занятий, по преобладающим нравственным свойствам поэта и беллетриста – им не к лицу; а цыганство одинокой и бедной жизни слишком часто доводит до недовольства всем и всеми, до тысячи натяжек и судорожных фантазий, для которых нет середины: или они имеют плодом что-нибудь прекрасное (как у Байрона), или приводят к самым жалким умственным результатам.

Долгое литераторство, особенно с первой молодости, делает человека мало способным ко всякому другому труду, не даёт средства кровно срастись, хоть на время, с какой-нибудь жизнью, и в одну эпоху доводить до пустой сладости, в другую (например, в нашу) до пустой кислоты.

Чем же вознаграждена эта вредная для себя деятельность? Можем ли мы сказать, что произведения, высасывающие таким образом сок из своих производителей, хороши сами? Разумеется, нет; и не в одной России, а во всех больших государствах, с большими столицами, оживлёнными механической стороной цивилизациии.

Опять повторяем, оставим форму в стороне; не потому, что мы её считаем менее важной, чем содержание, но потому, что чутьё формы слишком ослабло теперь, и многие сразу почувствуют недоверие и даже отвращение к нашим словам, как скоро увидят такую заботливость об изящной форме. Возьмём прямо содержание того, что большею частию печатается у нас в повествовательном роде, и попробуем посмотреть, как это содержание относится к нашей жизни: выше ли жизни нашей содержание нашей изящной словесности, близко ли к ней и равно ли ей, или ниже её? Нам кажется, что ниже, несравненно ниже! На это есть причины, и уважительные, и неуважительные. Первые стоят вне власти литературы; в других виновата сама литература, или, лучше сказать, литераторы, недостаточно уважающие своё дело, нечестно служащие ему. Честность в искусстве совсем не то, что честность в жизни.

Но о причинах поговорим после, а в следующей статье постараемся показать, почему нам кажется, что действительная жизнь гораздо выше той жизни, что изображается в повестях.

 

II

Есть два способа судить людей, эпохи, произведения людские: один основан на результате, до которого дошёл, в данном случае, человек, эпоха, до которого доросло произведение, другой берёт в расчёт борьбу, препятствия, средний уровень случаев и смотрит, насколько человек, эпоха, произведение переросли свои препятствия, свой уровень и т.д.

Мы с вами на берегу; двое плывут; один по открытому месту, нагой, и по течению; другой в одежде и против течения, и по пути ему тростник, цепкая трава, брёвна, которые надо миновать. Первый проплыл полверсты, второй четверть версты; результат первого выше, но вы чувствуете, что второй мог бы быть ещё выше, если бы не ... и признаёте, что второй пловец более искусен. Вырастает в Дрездене или в Берлине сын профессора или скромного учёного пастора; окружённый с детства атмосферой порядка, честности, науки, домашнего мира – он сам лет в 25 становится почтенным, честным, безукоризненно обстоятельным учёным. Он делает новый шаг в науке. В одно время с ним родится Ломоносов, ведёт известную всем жизнь, не открывает ничего для всемирной науки, но на своей родине, удалённой от учёного мира и бытом своим не располагающей к весёлой и счастливой учёности, на этой родине – он кладёт основание нескольким отраслям наук и всю жизнь проводит в борьбе. Кто выше? Ещё один пример: нынешний молодой помещик, трепещущий за свою репутацию прогрессиста, не бьёт ни разу, да и не смеет, по закону, бить своих слуг; с другой стороны, старый помещик, владетель крепостных, не знакомый со словами “гуманность”, “прогресс” и т.п., человек прямой, но вспыльчивый – всего три раза в жизни прибил своего слугу, испорченного вековым рабством и неисправимого мошенника. Который добрее?

На этих основаниях сам рассудок говорит нам, что меньшая доля гражданских доблестей у нас ценнее, чем большая в какой-нибудь стране, пропитанной духом гражданственности издавна; что у нас умственная сторона задачи труднее, чем во многих других местах, так как мы страдаем всею сложностью разнообразных государственно-общественных интересов, которыми страдали другие, и не имеем привычки к ним, не знаем свободного обращения с подобными трудностями. “Задача нетрудная – прогнать турок!” сказал Шубин у Тургенева, стараясь, по очень извинительному чувству, унизить достоинство Инсарова. Подразумевается: “Нужна отвага, упорство – это бы у нас нашлось; но куда употребить их? Какой путь избрать в этой пёстрой, разбежавшейся во все сторны жизни?”

Однако, несмотря на все эти затруднения, на всю неясность дела, сколько людей трудятся в разных родах и на разных поприщах, сколько борьбы небесплодной, сколько отречений, честных, невынужденных уступок, сколько просвещённой простоты во взглядах, сколько человечности! Если мы оставим в стороне застывшую гримасу беллетристики, а обратимся прямо к разным, более официальным и точным источникам, к чему-нибудь вроде писем, о действительно случившемся, к обозрениям, не слишком натянутым на крайность, и потому более правдоподобным, к разным сведениям из провинций и т.п. – во всём этом и, просто, в разговорах мы услышим дыхание полной жизни; с чисто гражданской точки мы увидим, что одни мировые учреждения доставили множество благородных деятелей (пишущий эти строки мог бы сам указать на несколько отличнейших натур, которые стали мировыми посредниками и работают в неизвестности); а люди более известные? Н.И. Пирогов, который во стольких национальных делах был из первых, или даже первым; граф А.Н. Толстой? И т.д. А сколько не очень даровитых, но честных людей выросло в последнее время, благодаря этому поприщу? Самые лучшие из этих людей могут ошибаться, или уставать, точно так же, как смелые люди совершенно других взглядов и другого рода могут заблуждаться в своей смелости, но и те, и другие – мы думаем – не пошлы. И Верньйо, и Ройе-Коллар – молодцы, точно так же, как Жозеф де-Местр, который и Бэкона не побоялся, в своём роде, или Дантон в своём – молодцы... Мы ведь говорим про то, что в жизни нашего общества несравненно больше и трагического, и изящного, и доброго, чем в наших сочинениях. Мы вовсе не хотим сказать, что “всё обстоит благополучно”; это для истинного художника и не нужно... Он очень рад, в глубине души, трагическому началу жизни. Например, злодеи г. Достоевского из “Мёртвого Дома” – лица вовсе не той категории, на которую мы жалуемся; когда лицо сильно, оригинально и полно движения – оно уже не вполне отрицательно, как бы вредно оно не было. Хлестаков более отрицателен, чем Нерон, и бледный прихвостень демократических стремлений отрицательнее самого страшного изувера и деспота, точно так же, как презренный светский мотылёк отрицательнее ловкого итальянского разбойника. Художнику меньше, чем кому-нибудь, позволительно определять людей односторонними признаками нравственно-политических, религиозных или антирелигиозных направлений. Жизнь полна, а всякое направление бедно, потому что живёт исключениями. Мицкевич сказал: “История всеобщей литературы убеждает, что “упадок вкуса и недостаток талантов всюду происходят от одной причины: от ограничения себя известным числом правил мышления и мнений”...

Мы указали, мимоходом, на несколько известных лиц, всеми больше или меньше уважаемых (даже и теми, кто их осуждает или ненавидит);  но, само собою разумеется, никто не рекомендует описывать именно их, или других слишком видных общественных людей; это невозможно, да и не следует по многим причинам. Во-первых: слишком осязательное, слишком явно отмеченное публичностью явление неудобно для искусства. (Софокл и Эсхил, хотя жили во времена персидских войн, но писали не об них, а обращались охотнее к прошедшему): отбросить что-нибудь жалко, образ портится; не отбросить – неприлично, совестно, не принято... Во-вторых, изображать одну гражданскую честность в романе невозможно: будет сухо, безжизненно; “стоическое вообще недраматично”; а трогать что-либо из частного быта лица слишком заметного, если бы этот частный быт и был хорошо известен нам, мы решительно не имеем права! Говорится только о том, что уж если выбрать мирового посредника в действующие лица повести (выбор очень бестактный, в художественном отношении), то можно найти вовсе не таких, какого выбрал г. Юрьев в “Очерках с натуры” (“Отеч. Записки”, 1862 г.).

Непременно понадобился самый дурной, закоснелый бюрократ, вдруг ставший либералом...разумеется, из-за хорошего жалования! Помещики в этой повести тоже осмеяны, мужики – все мошенники, деревня – непременно тоже глушь и гадость ... Есть разные посредники, разные крестьяне; помещики ещё разнообразнее; деревни тоже: есть скучные, есть и отличные, живописные, в очень оживлённых местностях, с соседством иногда таким просвещённым, какое, может быть, и в Европе не скоро найдёшь! Что мы находим в сочинениях подобного рода? Плохое изображение плохих сторон жизни! Да ещё и это слишком много! Неверное изображение плохих сторон жизни. Кто может ручаться, что это верно? Будь это изложено в каком-нибудь газетном письме, как действительный факт, могли бы опровергнуть его или подтвердить. Факт действительной жизни, особенно при наших расстояниях, при нашей неспособности сообщаться друг с другом, собираться кучами, очень дорог и как современное сведение, и как материал для будущей подробной физиологии общества. А это ведь тоже творчество!

Оставим чисто гражданские дела; посмотрим на другие стороны действительности.

На Кавказе до сих пор продолжаются военные действия; весь юго-восток наш населён разноплеменными народами, которые живут своей жизнью и отделяют, так сказать, ещё много свежей поэзии в мире артистов какое разнообразие физиономий! Самый литературный мир; какими личностями он не наполнен! (Разве тоже всё отрицательными, такими, как вы сами, г.г. новейшие беллетристы?) А семейная жизнь со всеми благородными сторонами своими? А свет и роскошь? А театр, природа, невинные верования и привлекательные предрассудки, с одной стороны, беспощадная наука и бешеное отрицание, с другой? Одни ежедневные превращения личностей в высшей степени любопытны и вовсе неотрицательны... Во всём этом так и слышатся со всех сторон жизнь, боль, радости, надежды, отчаяние ... и всё достаточно уже проникнуто человечностью, чтобы иметь право на художественную положительность. Добролюбов называл Пушкина недостаточно гуманным поэтом; он не мог ему сделать лучшего комплимента; для поэта он достаточно гуманен; среда очень грубая и жестокая не вдохновит поэта – но гуманность не может и не должна поглощать в нём все другие чувства, даже и те, которые не так-то легко примирить с нею. Для положительных картин достаточно и такого количества гуманности, которое теперь есть налицо; если же мы будем ждать чего-то очень высокого, в будущем, для того чтобы решиться заговорить иначе, мы разыграем в лицах басню: “Собака и её тень”. И все прекрасные, замечательные явления нашего времени, все возможности его пропадут без следа, а что будет после – неизвестно! Повторяем, тот, кто хочет ощущать что-нибудь непрезрительное и видеть что-нибудь почтенное, или блестящее и сильное, должен обращаться или к самой жизни, или к разным сведениям и известиям журналов и газет, а не к повестям и романам новейшей школы. Нынче у нас праздничный, идиллический и трагический элемент выпал (сравнительно) на долю действительности, а будничный, комический – на долю изящной словесности.

III

Мне скажут, что я обязан представить ещё факты. Но это довольно  трудно сделать. Литературные факты всем доступны; если же, в противоположность к ним, я буду представлять жизненные факты, то могут в одних усомниться, другие признать не заслуживающими положительного взгляда. Относительно последнего пункта, я скажу, что положительного взгляда  удостаиваться могут люди, не только вовсе безукоризненные, но и очень порочные, если только они сильны или блестящи. От этого очень похвального, но невыгодного для искусства стремления к нравственному (в этом слове разумеется и гражданская нравственность), произошло, например, то, что Базарова иные молодые люди считают карикатурой, потому что не находят в нём тех тёплых сторон, того истинного энтузиазма к добру, которые они справедливо ощущают в себе; между тем, в провинции люди умные и очень развитые, но лишённые столичного умения читать между строчками, находят его лицом хотя и жёстким, но в высшей степени трагическим, сильным и блестящим, и не могут понять, где эта ненависть к молодёжи, в которой обвиняют автора! Мы полагаем, что провинциалы правее в этом случае. Какое дело до внутреннего побуждения автора, когда мы его верно знать не можем и когда само явление (т.е. Базаров) пускает множество толкований... Г. Тургенев положительно отнёсся к Базарову, и вот почему: он чисто отрицательно отнёсся только к Кукшиной и Ситникову: все другие лица более или менее положительны (и, встретясь в жизни с Николаем Петровичем, Павлом Петровичем, Одинцовой, Феничкой, стариками Базаровыми, мы не считали бы их ничтожными); и, однако, все эти лица, очерченные если не с теплотой, то с уважением, бледнеют, как бледнели бы они в действительности, перед умом, энергией, самобытностью, сухой страстностью Базарова. Не только в искусстве, но и в самой жизни, вопрос  о достоинстве лица не могут решать исключительно ни современность и отсталость, ни последовательность и её контраст, ни гуманность и жестокость, ни ум, ни образование, ни народность... Лица рисуются прекрасно или плохо, смотря по сумме своих свойств, или, лучше сказать, смотря по тому среднему выводу, который делает душа наша при взгляде на личность, не спросясь ни у логики наших политических взглядов, ни у нравственности. Тот же самый Базаров, например, гораздо непоследовательнее (одно из самых обыкновенных обвинений нашего времени) Молотова. Базаров принял вызов Кирсанова; несвоевременно, неконсеквентно, нелогично, нерационально; но, право, в такой непоследовательности он гораздо изящнее и достойнее Молотова, который говорит: «не буду драться: в часть потащу, если очень пристанет!» Вот истинно современный взгляд! Вместо отважного фатализма – пуля, логика суда! Полезно, но некрасиво!

Оговорившись, таким образом, что ни гражданственность, ни гуманность, ни просвещение, ни народность необходимы, каждая особо, для того, чтобы лицо было прекрасным или достойным, а что необходимо только гармоничное сочетание разных качеств, дурных и хороших, я попрошу читателей вспомнить только об анекдотической части разных изустных бесед, которые приходилось им когда-нибудь слушать. Сколько любопытного случается на свете, и даже у нас, в России; интересное, сложное, неожиданное важнее для искусства, чем почтенное, и Алкивиад – более герой романа (вовсе не отрицательно), чем Аристид. Да и достойное встречается в жизни нашей чаще, чем в повестях. Позволю себе  несколько кратких анекдотических рассказов, слышанных мною, несколько лет тому назад, от людей, чуждых всяким общественным идеям.

1) Помещица приезжает в один город, видит девушку у ворот, против своей квартиры, в слезах; видит раз, другой. Узнав, что она задолжала хозяйке и должна продолжать, против воли унизительное ремесло, набожная старушка откупает её, увозит в свою деревню; младший брат помещицы встречает эту девушку, нравится ей; у них дитя... Старушка продолжает держать её у себя и любить её; но дитя умирает, любовник уезжает – и девушка начинает вдруг тосковать о прежней разгульной жизни, просится в город, благодарит старуху и уходит. Старуха, по-моему, достойное лицо, девушка – интересное, занимательное.

2) Один учёный, ещё задолго до эмансипации, освободил своих крестьян, с землёй, и жил почти одним жалованьем; к этой чрезвычайно достойной черте можно было бы прибавить множество занимательных, оригинальных свойств и выходок этого добрейшего, трудолюбивого, наивного и твёрдого человека; но на это я не имею права – может выйти слишком ясно.

3) Литература трактует часто, до сих пор, о какой-то сословной гордости, а мы можем указать на множество помещиков, женившихся на крепостных или мещанках, на многих старых родителей (в том числе на одного сенатора), которые прекрасно приняли своих неблагородных невесток.

4) Литература жалуется нередко на стеснение женщин; на безжалостность к падшим в нашем обществе и народе. Где это? Не пожаловаться ли на противное? Народ – многим известно – легко прощает это. Девушкам в некоторых местностях даже позволено весело проводить время до брака; а если жену прибьёт муж-простолюдин, не из хозяйственных капризов, а из ревности, то насчёт этого вопроса можно обратиться ко многим образованным женщинам... При мне один молодой профессор спорил против двух других об этом предмете. Он говорил, что человек, способный прибить женщину даже и из ревности – зверь, и хорошего в нём ничего быть не может; двое других опровергали его, но ставили необходимым условием любовь, чтобы оправдать эту грубость. При этом были три молодые девушки и несколько молодых женщин; спросили их мнение, и они встали все на сторону двух защитников побоев из ревности. Сказали прямо, что «пусть прибьёт такой, который умеет любить и которого я люблю».

Что касается до девиц привилегированного сословия, то я на свою долю знаю нескольких таких, которые имели детей до брака и были приняты у знакомых, были приняты родными матерями и любимы ими; и большая часть из них вышли замуж совсем не за тех мужчин, которые их обольстили, а за новых, которым они понравились.

Наконец, сверх всего этого, наша жизнь, просто, разнообразнее, богаче, пышнее нашей литературы. Это заметно во всех тех произведениях, которые подходят ближе к мемуарам, чем к творчеству («Сельская хроника», «Мёртвый дом», многие заметки и записки о последнем военном времени и т.п.). Отказываясь от творчества главных подробностей, человек предоставляет жизни говорить самой за себя, и не отвечает уже за выбор фактов, менее боится прослыть обскурантом, или смешным романтиком; это ещё заметнее на писателях, менее известных, потому что они менее смелы.

Впрочем, говорить о добродушных суевериях простого народа, о его энергии, о поэтических поверьях – ещё допущено; на каждый отрицательный очерк г. Успенского, можно найти что-нибудь положительное; на каждую черту глупости, невежества, пьянства, жестокости и лени, можно в очерках других писателей (даже у самих отрицателей, например, у Щедрина) найти черты глубины ума и сердца у простого русского, черты трезвости, скромности, трудолюбия, горячей веры, доброты и т.п.

Для подтверждения наших слов, можно также указать на одну газету, в которой очень заметно расположение порицать – на «Современное слово». В этой газете вы найдёте, в отделе известий, много фактов, которые говорят в пользу добрых или энергических свойств нашего народа. То волостной старшина в саратовской губернии заводит училище для девушек; то в харьковской губернии крестьяне открывают школу для будущих народных учителей; то владимирцы хотят учиться; то хвалится сметливость русских крестьян, которые выдумали разные машины называть самосушками, самочеряками и т.п.; то с сочувствием описываются народные славянские увеселения (вечерницы и т.п.)... Нам скажут: «это –всё редкости, на которые люди указывают с радостью; газета порицает то, что ей кажется дурным, и хвалит, изредка, то, чему бы она желала видеть больше подражателей, или описывает то, чему она, по слабому в русских, но всё-таки существующему, национальному чутью, не может не сочувствовать, особенно если под оболочкой этой национальности пробегает демократическая струя» – Согласен... Но, во-первых, я старался, прежде всего, указать на то, что для русских нашего времени много труднее, чем для других, и потому каждое хорошее явление известного порядка ценнее у нас. Во-вторых, есть тысячи побочных вещей, о которых не могут говорить газеты и никакие обозрения и известия; для эстетического же впечатления очень важны, и в самой действительности, и в искусстве – именно побочные вещи. Хорошо говорит об этом Шиллер: «Человек, который ворует, не годится совершенно для величаво-поэтического изображения; но если этот вор, вместе с тем, и убийца, то хотя морально он ещё ниже вора, то эстетически он уже на одну ступень выше.» Человек, унизивший себя подлостью, может посредством преступления восстановить себя несколько в нашем эстетическом мнении. Это уклонения нравственного мнения от эстетического заслуживает строгого внимания. На это есть много причин. Во-первых, я сказал уже прежде, что эстетическое мнение зависит от воображения, и на него влияют все побочные представления, которые возбуждаются в нас каким-нибудь предметом и состоят с ним в тесной связи. Если побочные представления низки, то они унижают неизбежно главный предмет.

Примеров на это правило можно набрать множество….  Г. П.М. Ковалевский описывает нищенство среди божественной обстановки Неаполя; часовой даже протягивает руку, если никто не видит. Г. Ковалевский недавно напечатал стихи (очень хорошие стихи) в защиту молодых людей («Современник», № 1-й, II, 1863); в современности его нельзя сомневаться, и потому мы с особой радостью хотим опереться на него. Он описывает итальянское нищенство; однако не с той болью описывает его, с какой бы он описал, если бы пришлось, лондонскую бедность в больших домах, в туман, без отдыха, бедность больную, золотушную…. В Неаполе у него выходит это не слишком грустно. А ведь то же нищенство, и к тому же лень, гораздо сильнее русской; но обстановка другая – и впечатлевающему (нищему), и впечатлеваемому (зрителю) легче. Г. Ковалевский – человек вполне современный, но от всех строк его дышит глубиной эстетического чувства, и его несколько писем об Италии, по нашему мнению, вместе с М. Вовчком – отрада посреди серой литературы последних годов.

Возьмём другой пример. Едва мы успели сказать несколько обскурантских и безнравственных слов о побоях, и вдруг нам попалась старая книжка «Revue de Paris»; там есть очерк «Paul de Musset», и в нём рассказывается история одной молодой девушки, неаполитанки и красавицы, Она была подкинута в монастырь, взята на воспитание знатной дамой и, едва выросши, обнаружила необузданную страстность (например, из ревности бросила в колодец молодую подругу) и кончила тем, что оставила дом своей знатной воспитательницы (которая обращалась с ней как нельзя лучше) и вышла замуж за красивого молодого простолюдина, который бил её, когда она начинала бушевать, и она тотчас успокаивалась, как будто только и ждала этого. Все считали их счастливыми, и она была весела и красива по-прежнему. Рядом с этим поставим очерк г. Достоевского: «Акулькин муж» (из «Мёртвого дома»). Трагический конец в сторону: возьмём только жестокое обращение мужа с терпеливой и кроткой женой. Она его не любила: вот уже одно условие, ухудшающее общую сумму; потом - и в нём заметны раздражённое самолюбие и злость, а не страсть; потом сами по себе оба действующих лица менее поэтичны, чем неаполитанцы.

Третий пример. Возьмём какого-нибудь Чичикова, который женился бы … ну хоть на «просто приятной даме» и прибил её.

Ведь в этих трёх случаях сущность действия одна, и публицист или моралист должен возмутиться ею. Он и будет писать, вообще, против этого искренно; но разве его личное, душевное впечатление наедине с самим собою, или с очень близким другом, в гуманности которого он уверен, не будет разное в этих трёх случаях? Первому факту он добродушно посмеётся, второй смутит и ужаснёт его, третий возбудит только презрительное отвращение (Прежде, чем написать эти строки, я нарочно сделал опыт над одним человеком, который часто помещает статьи в пользу женщин, в газете; человек он умный, строгий, честный и холодно-гуманный; я знал хорошо, как бы он судил о двух последних фактах, и, не предупреждая его о своей цели, рассказал историю неаполитанки; он был как будто рад и смеялся от всей души).  И так как всякий из нас живёт и питается этими впечатлениями, то несправедливо было бы вводить в искусство всё один насмешливый и укоряющий тон; несправедливо отбрасывать всё хорошее, привлекательное, побочное, потому что нужного нам теперь нет налицо в таком-то человеке. Хорош был бы Пушкин, если бы он вовсе отрицательно отнёсся к Онегину, потому что Онегин ничего не делает. Добролюбов, может быть, поступил полезно, называя Онегина пошлым человеком; но кто хочет быть ближе к истине, тот пусть обратится к статье Белинского об Онегине. Белинский сам был одним из полезнейших людей своего времени, но он, сам бедный труженик, умел понимать прекрасное во всех его проявлениях и, между прочим, только в осязательно-полезном.

Старик Багров бил своих домашних; невестка его – Софья Николаевна, презирала простой народ, не любила природу, стыдилась родства своего с недворянкой; но, благодаря не столько таланту С.Т. Аскакова, сколько миросозерцанию его, они вышли и привлекательнее, и занимательнее многих полезных современников наших.

Есть, наконец, кроме основных начал самого содержания, множество мелких приёмов и привычек, много выражений, которые без нужды набрасывают отрицательный оттенок на факт.

Французы, как известно, расположены страдать противоположным недостатком. Об их ходулях столько говорили, что слово это стыдно повторять; у нас же впадают беспрестанно в другую крайность, иной раз нарочно – для поучения, для пользы, с тем же побуждением, с которым писались “Lami des enfans, par Berquin” и т.п., или нечаянно, потому что привычка всё третировать юмористически и с-кондачка стала признаком отрезвления и самоновейшего прогресса. Это видно и не в одних повестях; недавно в одной газете описывались выборы, и автор кончил тем, что похвалил их, а начал, чтобы задобрить читателя, или издателя, юмористическим глумлением.

Англичанин или немец скажут просто: “он испугался”; француз: “il fremit, ses cheveux se dresserent!!!”; русский: «он подловато, наиподлейше струсил». Вместо «растолстел» русский скажет: «расползся, разлезся»; вместо «он был буян» - «он любил скандальчики».

Точно сам автор совсем съёжился в эту минуту!

Посмотрим же, что представляют нам наши повествователи за последнее время, вместо действительности, в которой уже сносная доля нравственного заключена в очень пёструю и занимательную оболочку побочностей.

Г. Щедрин («Современник» 1863, № I, и II-й) со всегдашним остроумием и несомненной силой представляет нам опять противного помещика и гнусную помещицу. Вы очень даровиты, г. Щедрин, форма у вас отличная, но неужели ничего поновее нет? Г. Стопановский («Обличители», «Отеч. Зап.», 1862), уже без всякого остроумия и без всякой силы, представляет нам целую толпу противных людей; г. Чернышев («Уголки театрального мира», «Отеч. Зап.», 1862) – то же; г. Юрьев («Очерки с натуры», «Отечественные Записки», 1862) двух плохих помещиков, дурного посредника и алчных или грубых мужиков. Ещё прежде, но всё-таки недавно, г. II изобразил нам (в «Современнике, 1861 г.) яркий контраст: «Грязь и Золото»; здесь ещё можно поблагодарить за намерение хоть демократического героя представить в благородном виде; но уж аристократия задета тонко и едко! Хорошее намерение было и у г. Потанина («Старое старится – молодое растёт» в «Современнике», 1861): он хотел с теплотою и без отрицания изобразить, как растёт дворовый мальчик. Читатель видит очень хорошо, чего хотел г. Потанин; но ему самому от этой теплоты ни жарко, ни холодно. Это зависит от разных внешних приёмов, от юмористических фокусов-покусов и грубоватостей, без которых редко кто нынче умеет писать. Это – отрицательность формы, а не содержания. Г. Бицын представил («Русский Вестник», 1861 г.) предприятия молодого прогрессиста в деревне, не возбуждая в нас ни малейшей симпатии, и был поделом строго разобран в «Современнике» покойным Пиотровским. Г. Воронов (во «Времени», 1862 г.) серо описал какое-то серое детство серого, по натуре, мальчика; если бы мы ещё знали, что это всё до капли действительность, тогда бы оно могло иметь цену. А что, как это творчество?…

Г. А. Потехин изобразил безжалостное обращение богатых помещиков с жалкими однодворцами («Бедные дворяне», в «Библ. для Чтения», 1861), хотя и утешил нас немного лицом энергической Параши (?); но и это нельзя назвать смелой чертой, потому что представлять страстных и самоотверженных девушек низкого сословия уже вошло в обычай.

Вы мне скажете, что эти люди (кроме Щедрина) не слишком даровиты, или, просто, бездарны. Я вам скажу – тем лучше: на них яснее видно, что стало обычным, что стало лёгкою работой, для чего не надо иметь ни много ума, ни много воображения, ни много глубокого и широкого личного опыта. Тем более, к ним обратиться удобно, что гг. Тургенев, Гончаров, Писемский и др., более или менее равные им, развились не под теми влияниями, под которыми развилось большинство младших по годам, или по началу деятельности, писателей. Об этих авторах другого происхождения мы поговорим дальше; теперь же обратимся к гг. Успенскому и Помяловскому, к двум новым писателям, у которых, конечно, больше дарования, чем у многих из их собратий.

Один из них (г. Успенский) с большой силой и успехом исполняет свои намерения – облекать в энергическую форму то отрицательное содержание, которое его занимает. Г. Помяловский, напротив, склонный, по-видимому, к поэтическому, положительному взгляду, поддаётся невольно отрицательным влиянием и портит грубыми выходками своё положительное содержание. Г. Помяловский видимо – поэт; из быта зажиточных столичных чиновников, их такой архи-средней и прозаической почвы, он умел извлечь, местами, столько тёплого и почтенного. В разговорах героя с художником Череваниным столько ума; сам Молотов, хоть и прозаичен, но внушает непобедимое почтение; старик Дорогов вовсе не самодур – деспотизм его умеренный и нисколько не груб; Надя – милая, преумная девушка (вспомним её взгляды на поэзию помещичьей жизни и на прозу её круга, её споры с Молотовым); мать добра и нежна к детям; даже генерал Подтяжин, сказано, честно служил. Главное, хорошо то, что оригинальны исходные точки, например, хоть колорит покойной прочности и домовитости, которые положены на героя и семью героини. Сцена спящей Нади и маленького брата – отлична; но зачем человеку с такой склонностью к положительной поэзии наполнять своё произведение бездной тяжёлых, язвительных прибауток и рутинной грубоватостью нашего времени? Беспрестанно: «рожа, брюхо»; «я, Надя, жил для брюха»,- говорит герой. Можно найти много подобного, и кто захочет, сам найдёт всё это в «Молотове». Дай Бог, чтобы эта была бессознательная дань!

Не разбирая г. Успенского подробно, я попрошу согласиться только с тем, что он с особым удовольствием берёт всё пошлое, сильно комическое, отрицательное, грубое из народной жизни, и, надо ему отдать справедливость, служит своему одностороннему направлению с замечательной силой. Как творчество формы, как исполнение, его очерки много выше «Записок охотника»; но, не говоря уже о поэзии содержания последних, нельзя не сказать, что в них больше разносторонней правды, что г. Тургенев был ближе к действительным размерам жизни.

 

IV

Какие же причины? Их, вероятно, очень много, но я не берусь объяснять все; скажу о тех, которые мне понятны. В деятельности одного лица главную роль играет одна из этих причин, в деятельности другого – другая. Иные из этих причин принадлежат всему европейскому миру, как я уже выше сказал, другие нам в особенности. Есть причины, которые стоят выше сил литературы или вне её круга; другие истекают из неё самой, зависят от её истории, от побочных и устранимых влияний и т.д.

Вот те причины, которые мне понятны:

1)                 официальность многих хороших или занимательных жизненных явлений, их историческая известность;

2)                 цензурные препятствия;

3)                 влияние политических тенденций;

4)                 влияние гоголевской школы;

5)                 недостаток честности во взгляде на искусство.

Разберём их по порядку.

Официальность или публичность. Это неудобство везде одинаково: и у нас, и в Англии, и во Франции – везде, где есть литература. Г. А. Может разделять мнения императора Наполеона III, а г. Б. уважал, может быть, Орсини; но я думаю, что сила впечатления на них обоих была большая, когда произошла известная драма. Какие сильные, своеобразные актёры, какое поприще, какие задние мысли и вопросы поднимает эта драма! Судьба спасла Наполеона III от руки итальянского патриота и погубила последнего; а через несколько лет, этот оригинальный правитель помог родине казнённого стать в то положение, в которое стать она не имела сил. Не будем ходить далеко в историю; упомянем только о том, что случилось яркого после 48 года и до 63. Неожиданное появление Наполеона III, его императорство, его женитьба на одной из самых красивых современниц наших; Орсини; крымская кампания, со всеми её случайностями, эффектами и последствиями; открытие Японии; восстание Индии; плен Шамиля; освобождение крестьян в России и последствия этого события; Гарибальди, папа, Виктор-Эммануил; Антонелли, Мадзини, Киавоне; взятие таинственного Пекина, и т.д. Вот очень жалкое, крайне неполное перечисление очень сильных, трагических, ярких, благородных, хитрых, гуманных и жестоких, но, во всяком случае, не слабых, не пошлых, не хлестаковски-отрицательных явлений. Все эти явления жизни и истории не могут войти в объективное искусство (эпическое и драматическое). Искусство непременно требует известной доли таинственности, и настойчивый блеск истории не под силу ему и не по вкусу; подобные явления, отмеченные публичным штемпелем, могут внушать только лирические песни. С одной стороны, приёмы лиризма, сама музыкальность формы придают известную газообразность плотным явлениям истории, видоизменяют их настолько, насколько требует того самобытность искусства. С другой стороны, в истинно лирической форме должна преобладать личность автора, настолько, чтобы прибавлять к изображению внешнего мира свой собственный луч. К несчастью, лиризм очень ослабел в последние десять или пятнадцать лет; где этому причина – бог знает! Разбирать это можно только в особой статье. Но что он ослабел, в этом  нет сомнения; единственное орудие, с  которым искусство могло бы обратиться к высшим сферам исторической жизни, теперь мало употребляется, и почти все попытки неудачны. Вспомним только наше натянутое тиртейство во время крымской кампании, оды французов на взятие Малахова, «разные тройки», «уставны грамоты, и т.п. стихи нашего времени – всё это так натянуто, так неловко! Одним словом, в жизни всё это гораздо лучше, чем в этих стихах. Если русскому наших времён нельзя написать хороший роман или хорошую драму про Шамиля или про Гарибальди, то ещё неудобнее ему брать героями своих русских современников, целиком списывать портреты известных лиц. То же самое препятствие встречают и авторы других наций; как ни бедна идея, которую представляет Франция нашего времени, всё же в истории её за последние годы больше занимательности и поэзии, чем в “M-me Bovary” и т.п. вещах. Всякий, кто желает, узнаёт мелкие подробности, анекдотическую часть (без которой нет жизни) во всевозможных, очень просто и без претензий написанных обозрениях, разных известиях и корреспонденциях с театра действий. Сколько мы прочли потрясающего про Италию в эти последние годы, без всяких повестей! Искусство, волей неволей,  должно обращаться к частной, семейной стороне жизни; тем более что крупные исторические происшествия отражаются во многих подробностях частной жизни. Но как оно смотрит на эту частную жизнь? Вот вопрос!

Цензурные препятствия. – Об этом необходимо было только напомнить, для некоторого оправдания писателей, а говорено об этом и без нас достаточно.

Влияние Гоголя. – С влиянием общеевропейского реализма XIX века, тесно связанного с успехами точных наук, и объективности, близкой и к реализму, и к пантеистическому духу немецкой философии, соединено у нас влияние Гоголя. Вышло так, что реализм и объективность у нас приняли характер особенно отрицательный. Полагалось, что у нас быть верным жизни – значит насмешливо смотреть на неё. У таких специальных по этой части талантов, как Гоголь или Щедрин, оно выходило прекрасно, несмотря на односторонность. Но когда взглянем на всё, что было написано хорошего и дурного со времён Гоголя, когда пересмотрим, одного за другим, Гончарова, Писемского, Тургенева, графа Л.Н. Толстого, Островского и других, более или менее даровитых писателей, то, несмотря на все их отличия и относительную самостоятельность, увидим у всех общие черты века и местности: большая верность жизни, почти всегда равенство ей по содержанию, верная до кропотливости обработка характеров, любовь к мелочам (которой не было у Гоголя и на которую жаловался ещё К.С. Аксаков), благоговение перед реальным фактом, большая или меньшая воздержность от лиризма и личного увлечения, перевес комизма над трагизмом; обязательность некоторых юмористических приёмов, более робкое обращение с положительной стороной жизни, чем с отрицательной, насмешливость, если не ядовитая, то, по крайней мере, добродушная, совершенное забвение (похвальное или непохвальное – это другое дело) мистического, сверхчувственного, восторженного, величавого, слабость лирического элемента. Замечательно, что Гоголь и Щедрин, несмотря на свою юмористическую и отрицательную специальность, богаче других этими последними свойствами («Вий», «Тарас Бульба», «Ночь перед Рождеством»; сила и свобода лиризма у Щедрина). Тургенев высвобождался медленно из оков натуральной школы, и относительно формы, отбрасывая множество тех обязательно-юмористических выражений, которыми ещё наполнены были «Записки охотника», и относительно содержания, в «Якове Пасынкове» позволил себе положительно отнестись к романтизму; в «Рудине» заставил читателя отдохнуть на эпилоге; в «Дворянском гнезде» вывел Лизу и Лаврецкого – лица уже совершенно положительные (сам Добролюбов сказал: «неловко иронизировать над Лаврецким»); а то, что Лиза пошла в монастырь и не сделалась обыкновенной матерью семейства, так это делает честь, а не бесчестие русской жизни: значит, она богата элементами. В «Первой любви» Тургенев положительно отнёсся к лицу отца, которого, по правилам современности, следовало бы смешать с грязью, и в «Отцах и детях» – лицо, враждебное автору по взглядам, представлено уж, конечно, не в комическом виде!...

Гончаров, с самого начала, приёмами менее других покорялся влиянию Гоголя; самый юмор его был гораздо самобытнее и естественнее тургеневского; юмор его часто напоминал небрежный сибаритизм Пушкина, чем гениальную грубоватость Гоголя. Зато содержание и выбор сюжетов у Тургенева были гораздо положительнее, поэтичнее. Гончаров в «Обломове» изобразил хотя и тёплое и симпатичное, но всё-таки комическое лицо. «Иван Савич Поджабрин» – совершенно комическая повесть. В «Обыкновенной Истории» он положительно отнёсся к скептику и узкому практику, а идеалиста осыпал насмешками (Александр не «закричал», а непременно «заорал»; не «испугался», а непременно «струсил» и т.п.)

Писемский, в очень художественной форме, долго изображал самый жалкий быт, и трагическое было в нём оттого, что слишком жалко людей, которых невольно презираешь; только в позднейших произведениях своих он стал смелее выбирать сюжеты: «Питерщик», «Плотничья артель» – вовсе не отрицательны, потому что в лицах есть огонь, сила и достоинство... В романе «Тысяча душ» почти все довольно порочные люди, но относительная ширина поприща, злобная энергия и административная честность героя заставляют дышать свободнее... Чуется уж не то зло, которое так убийственно действовало на читателя в «Тюфяке» и «Ипохондрике», а другое зло, просторное и рослое...

Г. Григорович, склонный к кротко-положительному содержанию, склонный к нему до идеализации (по крайней мере, где дело касалось одних крестьян), постоянно портил свою форму всей нравственностью, всеми не оставляющими ничего между строчками подробностями, всеми натяжками неестественного юмора, которыми старалась щеголять натуральная школа. О позднейших писателях, и особенно о гг. Успенском и Помяловском уже сказано выше: они всех, кроме двух женщин – М. Вовчка и Кохановской, или в выборе сюжета, или в приёмах, платят дань гоголевскому влиянию (через пятые руки, может быть), ещё больше платят, чем Тургенев, Гончаров и другие старшие авторы.

Влияние политических тенденций. – Это влияние тесно связано, с одной стороны, с рутиной комизма, с другой стороны, с цензурными препятствиями, с третьей стороны, с вопросом о специфических признаках, о которых я поговорю ниже. Всякого рода ясные тенденции, гражданские, национальные, религиозные, могут влиять и хорошо, и дурно, и на содержание, и на форму: на содержание - относительно выбора сюжетов и характеров; на форму – особенно тем, что действие прерывается беспрестанно умственными рассуждениями и личным увлечением писателя, развитием его личных, более или менее отвлечённых, взглядов; но как бы ни прерывало содержание свою живую, гармоническую форму, если оно действительно богато идеями, или если личность самого пишущего богата теплотой, энергией, опытом, знаниями, то все эти длинные разговоры, длинные лирические места, идеи вместо лиц – отдельно взятые, могут быть прекрасны. Сколько подобных длиннот можно найти у Занда и у Шиллера! Конечно, такие вещи невыгоднее вещей истинно-конкретных уже потому, что как скоро наголо выставленные идеи стали для нас или вовсе чуждыми, или слишком знакомыми, мы их слышим и без удовольствия и, может быть, без пользы; зато сколько пользы современникам может сделать это смелое развитие новых идей в романе, какой энтузиазм могут возбудить эти самые длинноты, если они блестящи или страстны!  Да и кроме современников… Разве люди, живущие в других местах и в другие эпохи, не сочувствуют общечеловеческой стороне прекрасных идей, которыми жили прежде другие люди? Стоит только новой эпохе повторить в чём-нибудь старую, и человек нового времени  с полуслова понимает предка, под самой чуждой оболочкой умеет отыскивать своё; сознание, что и те то же чувствовали, что они ещё живительнее действуют на него. Конечно, все политические стремления держатся отрицанием чего-нибудь; но отчего же выбирать для романа или повести непременно не то, за что заступается любимая вами партия, а непременно то, на что она нападает? Один журнал, один публицист, нападая на всё, заступается за молодое поколение; другой, порицая почти всё, хвалит простолюдина; третий, порицая и народ, и молодёжь, предпочитает слой серьёзных и средних людей; четвёртый – друг аристократии. Всякий из них Янус, в одну сторону суровый, в другую благосклонный; зачем же повествователю смотреть  непременно на суровую сторону, а не на другую?.. Видно, это труднее? Видно иметь много идей и задыхаться от наплыва их в сжатой, изящной форме, так же трудно, как и облечь бедную идею в прекрасную форму? Гораздо легче делать как все: писать в форме объективной, сжатой, но сухой и неизящной, и присвистывать тому, что признано дурным, не позволяя себе слишком горячо хвалить то, что сам любишь»! Так делают у нас почти все. Особенно это странно в молодых людях: как бы им не иметь энтузиазма к своему?.. Впрочем, здесь некоторую роль играют не зависящие от авторов причины. Вообще, для положительных приёмов необходимо одно из двух: или, враждуя с чужим, сильно любить своё (тогда появляется лиризм, пафос идей и т.п.)  или с пантеистическим сочувствием относиться ко всему, что сильно, прекрасно и занимательно, не обращая внимания на знамя, на убеждения: этот склад ума или таланта ведёт к тёплой, положительной объективности и чуждается всяких специфических признаков. О них следует ниже.

Честность и специфические признаки. – Хотя уважение к точным наукам, по нашему мнению, нынче развито более, чем бы следовало, если взять в расчёт их неудержимое стремление убивать личное творчество, но в этих науках есть много сторон, на которые литераторам недурно было бы обратить внимание. Все точные науки, одна за другой,  отказываются от специфических признаков. Медицина говорит, что всякая болезнь есть картина сложная, и никогда почти все признаки её не бывают сполна налицо в частном случае; все сполна налицо они только в теоретическом идеале. Например, кирпичного цвета мокрота (sputum panaceum) считается одним из самых существенных признаков воспаления лёгких; но многие из врачей видали эту болезнь со всеми другими признаками, но без sputum panaceum. При определении болезни берётся не один какой-нибудь признак: кашель, жар и т.п.; отдельно всё это ничего не решает, а решает всё общий вывод. Точно тому же правилу следуют и при назначении лекарств. Исключительно специфическим лекарствам не верят, а берут иногда и другие. Например, в большинстве случаев хинин внутрь вылечивает лихорадку, но иногда он отказывается, и доктор назначает рвотное, так называемые разрешающие средства, мышьяк, горький миндаль, кофе с лимоном, тот же хинин, но в виде присыпки на обнажённую мушкой кожу, в стороне селезёнки и т.д. В ботанике и зоологии давно оставлена метода классификации по одному или немногим главным признакам, а собирают растения и животных в более естественные и менее ясные группы, только для удобства обозрения, и сознают, что со всех сторон есть оттенки и переходы. – Дарвин, как известно, отвергает даже реальность вида, т.е. нет собаки вообще, а есть индивидуумы: вот эта собака, вот та, а видовое,  родовое и тому подобные понятия имеют только философское значение. – Все три главные условия для отделения вида признаются не неизбежными:

1)                 происхождение от одной пары родителей;

2)                 сходство в существенных частях организма;

3)                 способность иметь плодородных детей.

Догадливость нашего живого чутья тоже опровергает специфические признаки при встречах с людьми, но, то рассудок, то страсти заставляют нас обращаться к специфическим признакам нравственным, политическим, религиозным, для того, чтобы счесть себя  вправе положительно отнестись к лицу, которое нам нравится.

На козлов и овец мы часто разделяем людей не по живому чутью, которое нередко умнее ума, а по тому, есть ли у них тот признак, который мы считаем необходимым для произведения человека в положительные лица: демократизм взглядов или жизни, народность, современность, материализм или религиозность и т.д.

Без этой исключительности не может быть никакой энергической деятельности, ни нравственной, ни политической. Как же я буду действовать против чего-нибудь, если меня будет беспрестанно останавливать боязнь, что с плевелами я как-нибудь вырву и пшеницу, которая мне нравится? Но если я горячо предан какому-нибудь общественному началу, среде, каким-нибудь личностям, и потому отрицаю всё противоположное этому началу, этой среде, этим личностям – отчего мне не предпочесть похвалу своему любимому незаконным порицанием враждебного? Для положительных приёмов необходимы или страстная любовь к чему-нибудь одному, или любовь к прекрасному, во всех его проявлениях, честность эстетического дела. Но многие понимают только злобу и казённое пренебрежение, не имея горячей любви и к своему; а честность – слово, которое нынче редко прилагают к служению искусству, или вообще к прекрасному.

Часто мы слышим слово «честность» в приложении к публицистике, науке. Говорят: человек «проводит честные мнения в своей газете», «он честно служит науке». Нам кажется, что слово «честность» в этих делах обозначает совсем не то, что обозначает выражение «честность в жизни»; честность в жизни подразумевает целый ряд справедливых и надёжных действий: платить долги, не брать взяток, держать обещания, не обманывать женщин, не хитрить, с известными целями, против того, кто с вами доверчив и от кого вы можете зависеть и т.п. Вот ряд поступков, соединённых в понятии «честность в жизни». Честность в публицистике совсем другое дело. Многие говорят, что личность должна быть тут в стороне, что умный, знающий и ловкий человек, не будучи слишком честной натурой, может иметь в газете, журнале, брошюрах своих очень честный взгляд, честное направление. До личности нет дела, говорят. Но ведь каждой партии своё кажется честным, и «под всяким знаменем могут биться благородные сердца». Поэтому, иные говорят, что честность в публицистике есть искренность убеждений; но как узнать искренность? Дело такое тайное, тонкое дело, которое и при личном знакомстве решается скорее каким-то физиономическим чутьём, чем явными фактами. Что же мы можем сказать об искренности публициста, если мы не знаем нисколько его личных поступков, его натуры?

Честность публициста обыкновенно определяется общественным мнением, вне печатного слова; до этого доходят разными окольными путями, и в печатных отзывах слышится отголосок этого мнения между строчками. При этом, если мы стороною убедимся, что публицист не всегда говорит искренно, мы ещё не вправе думать, что он нечестен; человек сам с собою и с ближними может, например, находить, что чистое искусство – вещь обворожительная и потому именно вредная в известную эпоху; он пишет не для себя и для друзей, а для целых сотен или тысяч, которым он находит полезным внушить презрение к пустым песням и искусству для искусства; он искренен в своём желании блага (и потому честен), но неискренен относительно истины и предпочитает ей крепкое направление, истину практического разума ставит выше истины чистого разума. Поэтому честность публициста не в тех или других мнениях, и не в искренности, а, просто, в личности, которую под спудом спрятать надолго нельзя.

Честное служение науке или искусству опять другое. Честное обращение с наукой есть известная степень осторожности, воздержности, терпение, неутомимое трудолюбие. В искусстве только честность есть синоним искренности. Вы – демократ, допустим, и по положению, и по взгляду; но вам понравился какой-нибудь вельможа, понравилось какое-нибудь пышное здание, построенное руками голодных пролетариев. Хвалите вельможу, несмотря на то, что половина его привлекательных свойств развилась при условиях огромной собственности; описывайте роскошное здание – лишь бы было прекрасно! Во всяком явлении есть доля мировой истины, и если это явление сильно – оно прекрасно в своём роде. Итак, не бойтесь, будьте искренны! Жизнь сложна, сказали мы прежде, а всякое направление бедно, потому что живёт исключениями. Пишите, когда хочется, когда душа говорит, что иначе будет плохо; в произведении вашем не будет ни реальной научной цены точных мемуаров, ни пронизывающего влияния публицистики, ни поэтической правды. Только великие таланты умели иногда быть неискренними; но они ведь выкупали это таким богатством содержания, и форма была им так послушна, что читателю было не до искренности их; да и то подмечали!

Вот честность художника: ни политические, ни нравственные специфические признаки не должны стеснять его. Самые односторонние из истинных поэтов как будто изменяли иногда своим обычным вкусам. Беранже, певец бедных, гризеток, нищих, добряков, бич деспотизма, вельможных претензий и пошлой роскоши, сумел, однако, оценить достоинства светской и богатой женщины в стихотворении «Rosette». Он сознался, что не только обстановка и красота её могут действовать на сердце, но сказал, что «просвещённый ум её способен вдохновить не одну лиру», что «сердце её нежнее», чем у бедной гризетки Розетты, которую он любил в молодости, «что взгляд её даже кротче», и прибавлял после каждого куплета:

 

Que ne puis je vous aimer,

Comme autrefois jaimais Rosette!

 

Большая часть истинных и искренних поэтов были непоследовательны: Пушкин – нечего и говорить! Оттого он и велик, что в нём всякий может найти что-нибудь для себя. Но аристократ и тайный советник Гёте – кого он сделал героиней своего Фауста? Простолюдинку, мещанку… Шиллер, друг разума и прогресса, воспевал рыцарей и от всей души жалел о мифологических суевериях. Ж. Санд с равным удовольствием выводила в положительном свете и маркизов, и пастухов… Во всякой строке её слышна (быть может, бессознательная?) радость, что есть ещё на свете и маркизы, и пастухи!

Вот эту искренность, эту непоследовательность – мы называем честностью художника.

 

Целый Дон живёт старинными великорусскими привычками с военно-демократическим оттенком (прим. автора)

Оговорюсь: живо, жизнь... Одни разумеют под этими словами движение; другие – полноту, связную сложность элементов. От этого часто недоразумения. – Вернее понимать и то, и другое вместе, когда дело идёт о человеке, его жизни и произведениях. – Критика Добролюбова живее критики г. А. Григорьева, потому что в ней больше одностороннего движения; но критика г. А. Григорьева живее своей полнотой и глубиной. (прим. автора

КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ

Страх Божий и любовь к человечеству*

По поводу рассказа гр. Л.Н. Толстого "Чем люди живы?"

Это небольшое произведение гр. Л. Толстого — явление весьма характерное и довольно серьезное. Характерно оно потому, что в нем яснее прежнего выразился взгляд автора на христианскую мораль... Нечто подобное проповедовал, положим, и Левин в последней части "Анны Карениной" .. Но мы не имеем права решительно отожествлять Левина с самим гр. Толстым. Все мнения героя романа, хотя бы и с некоторою любовью изображенного, мы не имеем основания приписывать автору этого романа. Однако, если обратить внимание на то, что в "Войне и мире" и других прежних произведениях гр. Толстого эта черта была гораздо менее заметна, чем в рассуждениях Левина, и стала совершенно ясна позднее по многим, более или менее всем известным данным и, между прочим, уже по одному выбору эпиграфов в этом последнем рассказе, то я думаю, что есть достаточный повод заняться им, так сказать, специально, несмотря на его небольшой размер и кажущуюся невинность.

Серьезным литературным явлением мы имеем право считать повесть "Чем люди живы" уже потому, что в течение одного лета она печатается в четвертый раз. Сначала она появилась в журнале г-жи Истоминой "Детский отдых"; потом она вышла отдельно с хорошими рисунками; потом отдельно без рисунков, дешевым изданием; и недавно ее четвертый раз отпечатали в виде большого альбома с теми же рисунками, но также большого размера.

Значит, она нравится, интересует; значит, она стала очень популярна...

И заметим, она считается полезною для детского возраста, то есть для такого, в котором... еще новы

Все впечатленья бытия...

Очень важно знать поэтому, правильны ли эти впечатления, строги ли они или только трогательны, но обманчивы...

По моему мнению, они обманчивы.

За последнее время стали распространяться у нас проповедники того особого рода одностороннего христианства, которое можно позволить себе назвать христианством "сантиментальным" или "розовым".

Этот оттенок христианства очень многим знаком; эта своего рода как бы "ересь", не формулированная, не совокупившаяся в организованную еретическую общину, весьма, однако, распространена у нас теперь в образованном классе.

Об одном умалчивать, другое игнорировать, третье отвергать совершенно; иного стыдиться и признавать святым и божественным только то, что наиболее приближается к чуждым Православию понятиям европейского утилитарного прогресса, — вот черты того христианства, которому служат теперь, нередко и бессознательно, многие русские люди и которого, к сожалению, провозвестником в числе других явился, на склоне лет своих, и гениальный автор "Войны и мира"!..

От его дарований можно было бы ожидать чего-нибудь поглубже и посамобыт-нее!..

 

I

Итак, "Чем же люди живы?" Какое же содержание этой популярной повести?

Эта повесть есть не что иное, как история Ангела, наказанного Богом за ослушание. Наказание состоит в том, что Ангел сделался на время человеком, и человеком нагим, беспомощным и ничего не имущим. Раздетого донага, полузамерзшего и голодного юношу нашел около часовни, "построенной для Бога", бедный деревенский сапожник. Он привел его к себе в избу, где жена его, Матрена очень дурно их встретила и долго бранила. Наконец, когда муж сказал ей: "Матрена, али в тебе Бога нет? Помирать будем!" — Матрена утихла и накормила обоих. Ангел после этого прожил у сапожника долго и стал отличным мастером. Бог велел Ангелу быть человеком до тех пор, пока он не узнает три слова "что есть в людях, и чего не дано людям, и чем люди живы?" Три случая из жизни человеческой заставили Ангела понять к ответы на эти задачи Божий. "В людях есть любовь"; это Ангел узнал из того, что мужик, увидав его голого у часовни ночью, решился его одеть и взять с собою после минутного колебания и страха. Второй ответ: не дано людям знать, чего им для своего тела нужно, — Ангел узнал по следующему случаю. Приехал толстый, богатый барин заказывать себе дорогие сапоги "чтобы год не кривились, не поролись". Заказал себе богач сапоги на год, но, выходя, ударился о низкую дверь и в возке, дорогою, сейчас же умер. И еще узнал Ангел третий ответ: "Что жив каждый человек не заботой о себе, а любовью". Этот последний и главный ответ Ангел понял именно по поводу того обстоятельства, за которое он был Богом наказан, как за ослушание. Но ослушание Ангела произошло от необдуманного движения своевольной любви. Ангелу не приписано какое-нибудь худое чувство. Он согрешил только несколько гордым милосердием, если можно так выразиться. Под влиянием сострадания он на минуту забыл страх Божий и задумал быть милостивее Самого Бога. Бог послал его взять душу бедной одинокой крестьянки, которая только что родила двух девочек, Несчастная стала просить Ангела, чтобы он не брал от нее душу, потому что сирот некому будет выкормить и обдумать. Ангел послушался ее — и за это наказан. Бог все-таки послал его назад взять душу родильницы, и при этом она, умирая, упала на одну из девочек и вывернула ей ногу так, что девочка осталась навсегда хромою. Сам же Ангел за это самое проявление любви и сделан был на время беспомощным человеком. Пред концом его жития у сапожника пришла к ним хорошо одетая женщина с двумя девочками. "Девочки в шубках, в платочках ковровых; одна в одну, разузнать нельзя. Только у одной левая ножка покороче: идет, припадает". Женщина пришла заказать девочкам кожаные башмачки. Потом женщина разговорилась и стала рассказывать: "Годов шесть, — говорит, — тому дело было, в одну неделю обмерли сиротки эти: отца во вторник похоронили, а мать в пятницу померла. Остались обморушки эти от отца трех деньков, а мать и дня не прожила. Я в эту пору с мужем в крестьянстве жила. Соседи были, двор об двор жили. Отец их мужик одинокий был, в роще работал. Да уронили дерево как-то на него, его поперек прихватило. Все нутро выдавило. Только довезли, он отдал Богу душу, а баба его в неделю и роди двойню, вот этих девочек. Бедность, одиночество, одна баба была, ни старухи, ни девчонки.

Одна родила и померла. Пошла я наутро проведать соседку; прихожу в избу, а она, сердечная, уж и застыла. Да как помирала, завалилась на девочку Вот эту задавила — ножку вывернула. Собрался народ, обмыли, спрятали, гроб сделали, похоронили. Всё добрые люди. Остались девчонки одни. Куда их? А я из баб одна с ребенком была. Первонького мальчика восьмую неделю кормила. Взяла их до времени к себе. Собрались мужики, думали-думали, куда их деть, да и говорят мне: "Ты, Марья, подержи покамест девчонок у себя, а мы, дай срок, их обдумаем". А я разок покормила грудью пряминькую, а эту раздавленную и кормить не стала. Не чаяла ей живой быть. Да думаю себе, за что ангельская душка млеет, жалко стало и ту, стала кормить, да так-то одного своего да этих двух-троих грудью и выкормила. Молода была, сила была, да и пища хорошая. И молока столько, Бог дал, в грудях было, что зальются бывало. Двоих кормлю бывало, а третья ждет. Отвалится одна, третью возьму. Да так Бог привел, что этих выкормила, а своего по второму годочку схоронила. И больше Бог детей не дал. А достаток прибавляться стал. Вот теперь живем здесь на мельнице у купца. Жалованье большое, жизнь хорошая, а детей нет. И как бы мне жить одной, кабы не девчонки! Как же мне их не любить! Только у меня и воску в свече, что они".

Прижала к себе женщина одною рукой девочку хроменькую, а другою рукой стала со щек слезы стирать и вздохнула. Матрена и говорит: "Видно, пословица не мимо молвится: без отца-матери проживут, а без Бога не проживут".

Говорят они так промеж себя, и вдруг как зарница осветила всю избу от того угла, где сидел Михаила. Оглянулись все на него и видят: сидит Михаила, сложив руки на коленках, глядит вверх, улыбается".

Таково содержание этой прекрасной повести. Высокое, трогательное и местами слегка забавное, изящное и грубое — все это сплетается одно с другим, сменяет друг друга точно так же, как бывает в действительной жизни, верно понятой и прочувствованной.

Если бы в этой повести направление мысли было настолько же широко и разносторонне при твердом единстве христианского духа, насколько богато ее содержание при высокой простоте и сжатости формы, то я бы решился назвать эту повесть и святою, и гениальною. Но христианская мысль автора не равносильна ни его личному, местами потрясающему лиризму, ни его искренности, ни совершенству той художественной формы, в которую эта несовершенная и односторонняя мысль воплотилась на этот раз.

При таком, видимо, преднамеренном освещении картины, какое мы видим в рассказе "Чем люди живы", рассказ этот только трогателен, но не свят. Он прекрасен, но высшей гениальности в нем нет. Чтобы сделать эту мысль мою более понятною, я должен объяснить здесь, как именно понимаю я оба слова — святость и гениальность. Сперва о святости. Святость я понимаю так, как понимает ее Церковь. Церковь не признает святым ни крайне доброго и милосердного, ни самого честного, воздержного и самоотверженного человека, если эти качества его не связаны с учением Христа, апостолов и св. отцов, если эти добродетели не основаны на этой тройственной совокупности. Основы вероучения, твердость этих основ в душе нашей важнее для Церкви, чем все прикладные к земной жизни нашей добродетели, и если говорится, что "вера без дел мертва", то это лишь в том смысле, что при сильной вере у человека, самого порочного по природе или несчастного по воспитанию, будут все-таки и дела — дела покаяния, дела воздержания, дела принуждения и дела любви... Вера без дел мертва в настоящем, положим, у злого человека, потому что она не одолела еще его страстей и слабостей, но рано или поздно, если она в уме и сердце, она принесет плоды дел; дела же без веры, плоды нравственные, без корней вероучения, это — или плоды гордости душевной, результаты благородно настроенного самомнения и тщеславия или врожденные свойства доброй натуры и результаты хорошего первоначального воспитания; не нами дана нам натура, а Богом, и не мы сами себя с детства воспитываем, а люди и обстоятельства по смотрению Божию. Все это недоступно нам; вера одна или, еще точнее, — искание, желание веры доступно всякому, если он не откажется от смирения и не будет стыдиться страха... Высшие плоды веры, — например, постоянное, почти ежеминутное расположение любить ближнего, — или никому не доступны, или доступны очень немногим: одним — по особого рода благодати прекрасной натуры, другим — вследствие многолетней молитвенной борьбы с дурными наклонностями. Страх же доступен всякому: и сильному и слабому, — страх греха, страх наказания и здесь и там, за могилой... И стыдиться страха Божия просто смешно, кто допускает Бога, тот должен Его бояться, ибо силы слишком несоизмеримы. Кто боится, тот смиряется; кто смиряется, тот ищет власти над собою, власти видимой, осязательной; он начинает любить эту власть духовную, мистически, так сказать, оправданную пред умом его; страх Божий, страх греха, страх наказания и т. п. уже потому не может унижать нас даже и в житейских наших от ношениях, что он ведет к вере, а крепко утвержденная вера делает нас смелее и мужественнее против всякой телесной и земной опасности: против врагов личных и политических, против болезней, против зверей и всякого насилия... Вот отчего святые отцы и учители Церкви согласно утверждали, что "начало премудрости (т. е. правильное понимание наших отношений к Божеству и людям) есть страх Божий; иные прибавляли еще: "плод же его любы". Другими словами, та любовь к людям, которая не сопровождается страхом пред Богом (или смирением перед церковным учением), не зиждется на нем, этим страхом иногда даже не отсекается (как случилось у наказанного Ангела графа Толстого), — такая любовь не есть чисто христианская, несмотря на всю свою видимую привлекательность, на искренность порывов, несмотря даже на несомненную практическую пользу, истекающую для страдальцев земных от действий такой любви. Такая любовь, без смирения и страха пред положительным вероучением, горячая, искренняя, но в высшей степени своевольная, либо тихо и скрытно гордая, либо шумно тщеславная, исходит не прямо из учения Церкви, она пришла к нам не так давно с Запада; она есть самовольный плод антрополатрии, новой веры в земного человека и в земное человечество — в идеальное, самостоятельное, автономическое достоинство лица и в высокое практическое назначение "всего человечества" здесь, на земле. Любовь без страха и смирения есть лишь одно из проявлений (положим, даже наиболее симпатичное) того индивидуализма, того обожания прав и достоинства человека, которое воцарилось в Европе с конца XVIII века и, уничтожив в людях веру в нечто высшее, от них не зависящее, заставив людей забыть страх и стыдиться смирения, привело на край революционной пропасти все те западные общества, в которых эта антрополатрия пересилила любовь к Богу и веру в святость Церкви и в священные права государства и семьи. Не новым держатся внешние общества, а только тем, что в них еще не погибло все старое, укрепившееся веками под влиянием вероучения, при действии смирения и страха. Обманчивая, односторонне понятая любовь и уважение к земному человечеству, к его земному счастью, к его земным правам, его практическому равенству еще не успели вполне и везде вытравить любовь и уважение к авторитету той или другой христианской Церкви, к богопомазанной власти и родительскому праву...

Любовь к человечеству самовольная, чисто утилитарная, ничем не сдержанная и не направленная есть односторонность и ложь.

Один из глубокомысленнейших учителей Церкви (V или VI века?), Исаак Сирийский, выражается так в одном из своих поучений: "Многая простота есть удобопревратна..." Что это такое? Язык перевода очень трудный и оригинальный. Самые мысли Исаака Сирина иногда очень тонки и сложны. Можно легко ошибиться и не так сразу понять его слова. Быть может, и эти строки имеют иное значение, чем то, которое я желал бы им придать; но, во всяком случае, эта мысль: "излишняя простота удо-бопревратна" (т. е. ненадежна, легко изменяет направление) — очень пригодна и к тому вопросу, который занимает нас теперь.

Излишняя простота основы, крайняя односторонность приема, неестественная односложность идеала — не тверды, "удобопревратны" в том смысле, что приводят иногда совсем не к тому концу, которого можно было ожидать. Так, например, эта очень простая, односторонне-своевольная, гордо-болезненная любовь к человечеству, шаг за шагом в иных сердцах (особенно юных), превращение за превращением, может очень легко довести до забвения всех других сторон христианского учения — даже до ненависти к ним, к этим "сухим и как бы унизительным, скучным сторонам", до ненависти к покорности, к смирению, к страху, к воздержанию. На этой же степени превращения до кровавого нигилизма, до зверств всеразрушения остается уже мало поприща. Кто смелее, кто злее, кто бессовестнее, нередко даже кто глупее, тот готов.

Вот как "удобопревратна" простота этой любви, не нуждающейся ни в страхе, ни в смирении. Такая любовь хотя нередко и ведет свое начало от привычек христианской мысли (еще носящейся в воздухе), но приводит на простом пути своем к самым антихристианским результатам, и потому тот, кто пишет о любви будто бы христианской, не принимая других основ вероучения, есть не христианский писатель, а противник христианства, самый обманчивый и самый опасный, ибо он сохранил от христианства только то, что может принадлежать и так называемому демократическому лжепрогрессу, в действительном духе которого нет и тени христианства, а все сплошь враждебно ему.

Христос не обещал нам в будущем воцарения любви и правды на этой земле, нет! Он сказал, что "под конец оскудеет любовь...". Но мы лично должны творить дела любви, если хотим себе прощения и блаженства в загробной жизни, — вот и все.

В этом смысле, повторяю, рассказ графа Толстого пожалуй что и православный, и даже если взять в расчет сочетание приблизительной правильности с высокою простотой и с пламенным чувством, вырывающим иногда у читателя слезы (например, в приведенном мною о девочках-двойнях), то можно бы позволить себе назвать этот дивный рассказ и очень полезным. "Чем люди живы" — повесть, я не скажу вполне, а довольно правильная в церковном смысле, и не столько потому, что она имеет явною целью любовь, сколько потому, что основанием она имеет страх и смирение.

Ангел наказан Богом за непокорность, за самовольное, "революционное", так сказать, сострадание. Превращенный в голодного, нагого и озябшего юношу, он ищет убежища у часовни Божией, то есть у места покаяния и молитвы, которые без страха и смирения просто невообразимы. Он инстинктивно жмется к этой не утилитарной святыне, на сооружение и украшение которой люди, вероятно, истратили деньги, пригодные на пищу и телесное утешение другим человекам. Мужик Семен видит голого человека все у той же часовни, и, конечно, страх Божий берет в нем верх над страхом человеческим при виде неизвестного и нагого странника, при мысли о недовольстве жены и об ее брани за то, что привел бродягу.

Матрена, жена его, действительно вышедшая по этому случаю из себя, внезапно смягчается и становится доброй после возгласа мужа:

"Помирать будем!"... Память смерти (то есть одно из главных проявлений страха Божия) пробудила в ней забытое чувство любви.

Богатый барин, который заказывал дорогие, прочные сапоги и не обнаруживал (по крайней мере, в избе сапожника) ни смирения, ни страха, как бы наказан внезапною смертью дорогой в возке.

Итак, с этой стороны, со стороны присутствия всех начал, повесть графа Толстого как будто правильна. В ней есть все, что нужно: вера в личного Бога, не только милующего, но и карающего; вера в возможность чудесного, исключительного, сверхчеловеческого; частые напоминания о неизбежном ужасе смерти, о тяготах, неисправимо земной жизни присущих; есть много страха, есть покаяние (Ангела и Матрены) и, разумеется, много любви.

Есть, говорю я, все основы; но как сочетались они между собою в уме автора — это другой вопрос. Правильно ли их взаимное соотношение? Химия, например, нас учит, что из одних и тех же элементов составляются весьма различные тела, смотря по количественным отношениям и по предполагаемому расположению невидимых частиц... Что освещено ярче у графа Толстого? Что ему кажется лучшим, и главным, и существенным? Что в этом рассказе принадлежит собственно его мысли, его тенденции и что в нем сорвалось, видимо, случайно, благодаря художественным потребностям великого изобразительного таланта? Вот все это мне хотелось бы разъяснить и разобрать с тою строгостью, которую имеем мы право прилагать к произведениям графа Толстого. Люди, поставленные особым Божьим даром на ту степень славы, на которой стоит творец "Войны и мира", должны помнить, что всякая книга, изданная ими, всякая статья, ими подписанная, может судиться не только как произведение мысли и поэзии, но и как нравственно-гражданский поступок. Христианское смирение не требует какого-то притворного "игнорирования" своих сил и своего влияния. Так могут думать только люди, ничего в христианстве не понимающие. Смирение не мешает сознавать даже и гений свой, как не запрещает оно человеку сознавать силу мышц своих или силу молодого здоровья. Оно велит только помнить, что если Бог дал талант, то он и отнимет его завтра, прекратит его действие; что всякая особая сила есть в то же время и немощь или, точнее говоря, источник особых немощей и вообще, что "на всякого мудреца довольно простоты". Посмотрим же, в чем на этот раз граф Толстой, несомненно "мудрый", оказался как бы несколько наивным. И наивность его вдобавок еще вышла не совсем полезною и доброкачественною.

 

II

Итак, Ангел, наказанный за слишком смелое проявление своевольной любви, другими словами, за то, что любовь один раз только взяла у него верх над верой в Промысл, над страхом и покорностью, наконец прощен и восхищен на небо, унося с собою убеждение, что нужна только одна любовь и больше ничего.

Странная логика!.. Не Ангела, конечно, а графа Толстого!.. Так сильно пострадать за одно ослушание от "Бога отмщений" и, ни слова не упоминая о страхе и смирении пред непонятным, утверждать только, что "Бог любы есть".

Не прав ли был св. Исаак Сирийский, говоря, что многая простота удобопревратна есть?

До того удобопревратна эта односторонность, что и самый сильный ум при ней путается и теряет логическую нить потому только, что взял ее не за тот конец, за который нужно было, чтобы выйти на настоящий свет Божий!

Во главе рассказа поставлено восемь эпиграфов.

Вот они все:

Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти (I Посл. Иоанна, III, 14).

А кто имеет достаток в мире, но, видя брата своего в нужде, затворяет от него сердце свое: как пребывает в том любовь Божия? (III, 17.)

Дети мои, станем любить не словом или языком, но делом и истиною (III, 18).

Любовь — от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога (IV, 7).

Кто не любит, тот не знавал Бога, потому что Бог есть любовь (IV, 8).

Бога никто никогда не видел. Если мы любим друг друга, то Бог в нас (IV, 12).

Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем (IV, 16).

Кто говорит: я люблю Бога, а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит? (IV, 20.)

Восемь эпиграфов — и все только о любви, и все из одного первого послания ап. св. Иоанна!

"Многая простота!"

Отчего же бы не взять и других восемь о наказаниях, о страхе, о покорности властям, родителям, мужу, господам, о проклятиях непокорным, гордым, неверующим?.. Все это найдем мы в обилии и у евангелистов, и в посланиях. Если Бог у графа Толстого аллегория или условное выражение только для названия чего-то неживого, для обозначения какой-то отвлеченной общей сущности, которую не отрицают и сами материалисты, то, конечно, можно брать из Евангелия и апостолов только то, что нам нравится. Но если Бог у графа Толстого есть христианский Бог, то есть Св. Троица, Которой Второе Лицо сошло с небес и воплотилось, то всё без исключения, переданное нам евангелистами и апостолами (которым дано право "разрешать и связывать"), одинаково свято и равно обязательно. Петр-апостол поэтому не хуже апостола Иоанна, Иоанн не ниже Павла и т. д.

Они все отвечали, смотря по обстоятельствам, на те сложные вопросы, которые по очереди предлагала им развивающаяся (то есть осложняющаяся) христианская жизнь.

Они были "мудры яко змии" по повелению Божию; ибо простота ума, односложность логического мотива для христианина вовсе не обязательны; обязательна простота сердца, то есть доброта, искренность, покорность Богу и так называемой "судьбе своей, послушание пастырям Церкви, начальникам и т. д.". И в некоторых характерах и при иных условиях общественного положения это христианское упрощение сердца достигается только при помощи весьма сложной работы верующего и, главное, смиряющегося ума. Конечно, такие характеры и такие общественные условия существовали и в апостольские времена, и апостолы писали разное о разном и для разных, а не разное об одном и том же и для одних и тех же! Разнообразное содержание посланий объединено достаточно верой во Христа и Его учение. Мысль Христа, не меняясь ничуть, разлагается в посланиях подобно единому солнечному лучу в радуге или призме на главные основные цвета; в дальнейшем же учении Церкви, уже более подробном и ясном, в постановлениях соборов и в святоотеческих творениях эта единая (но вовсе не простая) мысль реализируется в еще более сложных оттенках и смешениях этих же самых красок. Учение, развиваясь, разветвляясь, доходя до самых ясных и разнородно крайних выводов из единого начала (божественности Иисуса), становится поэтому все более и более понятным в частных случаях, в приложении к жизни. Но сердечное понимание этой сложности требует прежде всего покорности ума — покорности и тому, что нам кажется даже сухим или жестким, или непонятным и не возбуждает сейчас тех порывов горячей искренности, без которой нам как-то скучно, вследствие романтической избалованности нашей. "А кто преслушает Церковь, тот да будет тебе как язычник и мытарь", — сказал Сам Спаситель. Чего же больше? Этим повелением мы обязуемся принимать спокойною, сухою, если хотите, верой ума, даже без всяких приятных порывов сердца, всё учение Церкви, обязуемся даже располагать в уме своем элементы его именно в том порядке, в каком располагает их Церковь, например: "Начало премудрости страх Божий (или страх перед учением Церкви, это все равно), плод же его любовь", т. е. та правильная и естественная любовь, которая человеку на земле доступна и больше которой требовать невозможно, не впадая в ошибку многих прогрессистов, воображающих, что несовершенство социального строя и плохое воспитание до сих пор мешало какому-то упоительному катаклизму грядущего любвеобилия... Нет, кто верит и кто готов смиряться пред учением Церкви, тот скоро узнает, до чего трудно и хорошему по природе человеку бороться ежедневно против сухости, лени, утомления, своекорыстия, досады, гордости и т. д., до чего все эти грехи свойственны нам и всегда будут свойственны. Нашей гордости хочется верить в полную исправность человечества на этой земле; нам обидно, что самые лучшие люди так немощны. Но Христос указал, что человечество неисправимо в общем смысле; Он сказал даже, что "под конец оскудеет любовь", т. е. со временем ее будет еще меньше, чем теперь, и потому давать советы любви нужно только с целью единоличного вознаграждения за гробом, а не в смысле сплошного улучшения земной жизни человечества. Любовь к ближнему, основанная на всецелом вероучении, на любви к Церкви, - вот настоящая христианская любовь! Любовь же своевольная, основанная только на порывах собственного сердца, есть очень симпатичная вещь, но... она до того "удобопревратна", что может, как я говорил, дойти даже и до любви к революции.

Сознавал ли все это граф Толстой, когда писал "Чем люди живы?" — и отвечал ли на этот вопрос "одною любовью"? Было ли его логическое самосознание равносильно в этом случае его художественному творчеству? Едва ли. Если б он все это понимал и если бы сила и ясность христианского мышления в нем равнялась изяществу и силе его полунечаянного творчества, то он, вероятно, не поставил бы даже таких однородных восьми эпиграфов, а перемешал бы их с другими совсем иного оттенка.

Я могу, конечно, ошибаться; но сдается мне, что автор просто сам просмотрел, что его повесть правильнее его тенденции: мне кажется, он не сознавал, что даже и его любовь основана прежде всего на послушании и страхе, так как Ангел был наказан именно за любовь своевольную...

Понял ли граф, что гениальный повествователь в нем выручил на этот раз весьма несовершенного христианского мыслителя?.. Едва ли...

Если б он желал быть строго верен церковному святоотеческому христианству, то он осветил бы нравственные элементы своей повести равномернее, "и страх Божий" не остался бы у него до такой степени в тени, что надо его искать...

Вероятнее, что он и не имел в виду строго держаться святоотеческих преданий в направлении своем, а желал проповедовать свое, осветить ярче то, что ему больше нравится, в чем он находит больше поэзии и отрады... Иначе, повторяю, и эпиграфы были бы разные, и освещение фактов равномернее... Но пусть будет так: пусть в этом "новом" христианстве будет особый, почти исключительно нежно-розовый оттенок!.. Но вот вопрос: свое ли действительно оно у графа? Ново ли оно? Поражает ли оно кого-нибудь гениальною оригинальностью?..

Нет, оно не свое, оно не ново, оно вовсе не гениально — это новоизобретенное "розовое" христианство!

Мы его знаем давным-давно... Оно проповедовалось Ж. Сандом, с.<ен>-симонистами и множеством других западных европейских писателей, проповедуется и у нас антиправославными органами печати... Это христианство принимает у каждого свой оттенок и переходит иногда (совершенно неожиданно для кротких наставников) в действия злобы и разрушения у тех из их последователей, которые завистливее, решительнее, грубее их или больше их чем-нибудь в жизни обижены. Гениальное должно быть непременно свое и повое; а у графа Толстою ново и, пожалуй, гениально в этом деле только то, что великий оригинальный и русский художник, вопреки весьма дюжинному общеевропейскому сантименталисту, спас самое содержание повести в ней (вероятно, нечаянно), то, чего бы ей недоставало без этого в строго христианском смысле.

Если же я ошибся и проповедник строгий преднамеренно скрылся за проповедником сладким, т.е. ярко осветил и действием, и особенно эпиграфами любовь, а таинственный страх скрыл нарочно в полумраке, с целью примениться "духу времени" и с помощью "елея любви" легче ввести в души железо смирения и страха, то это еще хуже!.. Это значило бы "перехитрить" и не достигнуть цели, ибо любовь приписывается в повести очень обыкновенным людям, и всякому это ясно; а наказанию за ослушание подвергся Ангел, и "высокообразованные" наши читатели могут счесть все это лишь за "поэтическую красоту" или, говоря современным языком интеллигентного снисхождения, за "очень милую аллегорическую подробность в наивно-простонародном духе..." Но это прекрасно! Лучше уж сделать тот промах, о котором я говорил

К тому же всем известно, что гр. Толстой на "дух времени" прежде не обращал особого внимания и желал быть всегда от него независимым; так что если он, как проповедник и мыслитель, предпочел на этот раз быть почти рабом общеевропейского сантиментального лжехристианства, вместо того чтобы стараться быть смиренным сыном истинной Церкви, то это тоже, видимо, вышло бессознательно только потому, что стать первым нынче очень легко, а чтобы сделаться или пребыть вторым, нужно гораздо больше условий.

В последнем случае и процесс мышления, и процесс нравственного труда над собою должен быть гораздо более сложный и сильный.

Что сила мышления христианского у графа Толстого стоит в этой восхитительной по изложению повести не на одном уровне с силой художественного выражения, это видно особенно из одного эпизода

Я говорю о богатом барине, который заказал сапоги на год, а умер тотчас же в возке.

Барин, правда, командует несколько грубо и резко, он, видимо, не верит честности русских мастеров. И в этом неверии он, конечно, прав. И Семен, хотя сам человек честный, вероятно, знает, что барин, вообще говоря, имеет основания плохо верить в прочность русской работы. Он за тон этот и не сердится... Но что говорят они оба с женой, когда этот толстый, сильный и богатый, привыкший ко власти человек вышел из избы, "ударившись нечаянно головой о низкую дверь"?.. Что, они жалеют его? Что, им стало страшно за голову этого человека, который вреда им никакого не сделал, а, напротив того, доставил им случай выгодного труда? О нет! Они злобно и грубо завидуют его здоровью, его силе, его богатству..

Вот их противный разговор.

Отъехал барин. Семен и говорит:

Ну, уж кремняст! Этого долбней не убьешь. Косяк головой высадил, а ему горя мало.

А Матрена говорит:

С житья такого как им гладким не быть! Этого заклепа и смерть не возьмет.

Какие это чувства? Хорошие? Христианские? Нет, конечно. Из подобных антихристианских чувств зависти и самой легкой, преходящей, мгновенной злобы развиваются мало-помалу все те требования "прав без обязанностей", которых плоды слишком известны, чтоб о них здесь распространяться. Нужно только, чтоб эти хотя и грешные, но все-таки минутные движения Семенов и Матрен нашли себе оправдание в теориях лжепрогресса, и вот односторонне понятая, "удобопревратная" любовь становится иной раз нечаянно орудием злобы, чуть не научно оправдываемой!

Но чем же здесь виноват граф Толстой? — спросят меня. — Он не отвечает за дурные движения своих действующих лиц; он доказал только и этою естественною сценой, какой он великий художник! Видимо любя своего сапожника и жену его, он остался беспристрастен и не скрыл в этом случае их порочного, не христианского движения!..

Да, это так; но ведь я и сам говорю, что художественный гений его несоразмерен с весьма среднею силой его христианского мышления, со степенью его евангельского понимания.

Если б эти две силы у него были ровнее, то он, вероятно, не забыл бы упомянуть, что Ангел опять услыхал в избе ужасное зловоние греха, подобно тому как он слышал его в те минуты, когда Матрена бранила мужа и не хотела его накормить. Смрад во время завистливых выходок сапожника и его жены должен бы быть сильнее даже, чем тогда; ибо гораздо естественнее и простительнее бедной женщине испугаться и рассердиться на мужа при виде неизвестного и раздетого бродяги, с которым приходится делить последний кусок хлеба, чем расплатиться ни с того ни с сего завистью на человека только за то, что он посытее, поздоровее и потолще их с мужем. Настоящая христианская любовь не имеет и тени одностороннего демократизма. Она не спускается только сверху вниз по социальной лестнице и не разливается исключительно по плоскости эгалитарной казенщины; она сияет во все стороны одинаково. И есть много случаев, в которых высший, богатый, одаренный властью гораздо достойнее и сострадания, и сочувствия, и всех других движений нашей любви, чем неимущий или даже раб.

Молодой граф Ростов, который в "Войне и мире" молодцом один-одинешенек поколотил мужиков, бунтовавших против беззащитной и, заметим, некрасивой княжны Болконской (которую он даже и видел в первый раз), обнаружил в этом случае

больше христианской любви, чем, например, французский живописец Давид, когда . он на вопрос доброго, слабого, уже развенчанного и униженного Людовика XVI: "Когда вы окончите мой портрет?" — отвечал: "Я буду писать портрет тирана только тогда, когда голова его будет передо мной на эшафоте!"

Каждый умный и православный простолюдин поймет Ростова и назовет его, не без сочувствия, "лихим барином!". А Давиду стоило бы за это слово дать несколько десятков великорусских прежних плетей!

Из жизни православного нашего народа можно много привести примеров истинной христианской любви снизу вверх, но я расскажу только об одном случае, которого и я сам был недавно свидетелем. Случай пустой, но очень характерный. В Оптину пустынь приезжает (ныне уже скончавшийся) Епископ Калужский и Боровский Григорий. Он был человек скромный. Приехал он в маленькой, легкой каретке, на тарантасном ходу, тройкой. Духовное начальство монастыря встретило его у ворот с крестом.

День был будний, и толпа мирян у этих ворот была невелика. Когда архиерей удалился вместе с игумном, стоявший около меня средних лет небогатый козельский мещанин сказал мне с сожалением: "Что же это он так просто... на троечке!.. Хоть бы четверочку запряг бы!.. Право!.. Архиерей ведь", — прибавил он значительно.

Вот это любовь! Вот это простота христианская! Что ему за дело в эту минуту, что у него у самого сапоги худы! Он желал бы, чтобы сановник Церкви, которую он так любит, сиял бы как можно больше, даже и внешностью... Положим, что в подобных случаях примешивается эстетическое чувство, но что же за беда! Тем лучше. Если где поэзия и нравственность христианская вполне заодно, так это в подобных случаях бескорыстных движений в пользу высших и власть имеющих.

Истинное христианство тем и божественно, что в нем все есть: и высшая этика, и залоги глубочайшей государственной дисциплины, и всякая поэзия: и поэзия нищего в лохмотьях, поющего Лазаря, и поэзия владыки, сияющего золотом и "честным" камением...

Козельский мещанин в этом случае оказался не только более строгим и последовательным христианином, чем граф Толстой, но и больше художником, ибо граф Толстой не выдержал даже до конца мистического характера Ангела и забыл о необходимости, в которую он поставлен, чувствовать смрад смерти всякий раз, когда люди грешат недостатком любви, как грешил сапожник с женой, завидуя барину и злобясь на него только за то, что он толст и здоров. . Чтобы не забыть об этом, нужно бы только знаменитому писателю нашему прочесть с покорностью и смирением те места из апостолов Павла и Петра, где они даже несчастным рабам римским строго и с сильным чувством приказывают любить своих господ и повиноваться им не только в глаза, но и за глаза для угождения Богу (Петра 1-е послание, гл. 2; Павла к колоссаям, г. 3; Иуды 22... и к одним будьте милостивы с рассмотрением, 23, а других страхом спасайте!)...

Нельзя христианину предпочитать Иоанна Петру или Иакова Павлу, потому что они больше угодили нашему поэтическому капризу или нашей сантиментальности. Такое одностороннее освещение христианства даже некоторых детей, читавших повесть графа Толстого, удивило и запутало... Эти умные дети стали спрашивать у старших своих "За что же Ангел был наказан, когда он пожалел эту женщину? Ведь это любовь?.." Я спрашиваю, легко ли было на это отвечать большинству нынешних родителей, стыдящихся страха Божия? И не было ли плохое объяснение их источником какого-нибудь дальнейшего вреда для детей, прочитавших эту книжку, изданную Обществом распространения полезных книг?

Нет, господа новаторы наши, далеко вам до истинного христианства — глубокого и всестороннего, твердого и гибкого в одно и то же время, идеального до высшей степени и практического до крайности!

Ваши знамена — это жалкие, растрепанные обрывки христианства, на которые и смотреть не хочется тому, кто хоть раз видел во всей красе его настоящий, широко веющий стяг Православия.

И добро бы ваши полухристианские и лжехристианские новшества были в самом деле оригинальны и новы; а то они все не что иное, как простодушное и даже иногда смешное повторение европейских, и в особенности французских, задов.

Вот бы где гордость была кстати и без греха! Если бы стыдились пуще всего сбиваться на французскую эгалитарностъ и стыд бы этот доходил даже до сильнейшего гнева на нее и ее представителей, то этот гнев был бы гнев хороший, гнев чистой идеи; этот гнев был бы похож на пощечину, данную Арию на соборе св. Николаем Мирликийским; эта гордость русской мысли незаметно довела бы многих до простого, непритязательного смирения перед Православною Церковью и даже перед самыми несовершенными ее представителями.

Эти лично иногда несовершенные представители уже тем хороши, что они обязаны сказать мне настоящие правила веры, напомнить мне то, о чем я забыл...

И наконец, разве нет в среде этой людей прекрасных, ученых, образованных, мыслящих? Или разве нет уже между ними подвижников примерных или искренно добрых людей, любвеобильных, благородных?..

Ищите — и найдете их!..

Будьте сами проще сердцем и поглубже, посложнее умом, и они откроются вам и научат вас лучше всякого "Фоканыча" или "подавальщика Федора", которые учили Константина Левина и ничему настоящему его не выучили!

В последней части "Анны Карениной".

Вот это место "Многая простота есть удобопревратна страха убо потребно есть человеческому естеству, да пределы послушания еже к Богу сохранит. Любы же яже ко Богу подвижет к вожделению делания добродетелей и тою восхищается к делам добродетели Духовный разум вторый есть естеством (т. е. последует естественно за) делания добродетелей Предваряет же обоя страх и любы. И паки предваряет любовь страх". (Слово 5-е, с. 27. Св. Исаак Сир. "Слова духовно-подвижнические " )



* Впервые: Гражданин. 1882. № 54-55. Здесь по: К. Н. Леонтьев "Восток, Россия и Славянство", М., 1996. С.329-338.



КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ

Не кстати и кстати

(Письмо А. А. Фету по поводу его юбилея)

Когда же на Руси бесплодной

Жизнь обретет кафтан цветной

И стиль одежды благородный

Я послал вам телеграмму с изъявлением удовольствия моего по случаю вашего юбилея; я бы прислал ее и раньше, в самый день обеда в Эрмитаже, если бы в газетах был заблаговременно и точно обозначен день этого праздника русской поэзии. Но известие получилось здесь так поздно и было насчет дня так неточно, что я поневоле опоздал. Но, что же делать? Лучше поздно, чем никогда!

Вы давно знаете, как высоко я ценю ваши стихи; для вас это не новость; я с 20 лет уже был одним из тех немногих, о которых вы говорите в вашем последнем, столь искреннем и прекрасном стихотворении...

Полвека ждал друзей я этих песен,

Гадал о тех, кто им живой приют...

Стихов Некрасова я уже юношей, за немногими исключениями, терпеть не мог и с ранних лет находил, что он мог бы писать гуманные и "демократические" статьи, не заставляя нас читать "деревянные вирши", как верно про него выразился Евгений Марков. Понятно поэтому, что я уже несколько лет тому назад, живя еще в Москве, думал про себя, что давно пора, хотя бы посредством обыкновенного юбилея, заявить публично о ваших заслугах и вашем значении.

"Хотя бы посредством обыкновенного юбилея", — сказал я. Что значит это "хотя бы"? Позвольте мне отвлечься как можно дальше. Я нынешних юбилеев не люблю. Мысль их, положим, хороша, намерение их прекрасно. Но что же мне делать, если вообще формы современных празднеств мне ужасно не нравятся! Победить это чувство я не в силах, тем более что и разум мой, моя теория это чувство оправдывают. Ужасно некрасиво! Да позволено мне будет выразиться грубее: хамство! Не моральное хамство, нет, избави Боже! Зачем же так думать! Это было бы несправедливо. Во всяком празднестве и нравственный смысл его, и душевное настроение участников могут быть прекрасны. Нет, не нравственная, но эстетическая сторона почти всех празднеств XIX века не хороша. Не душевный смысл их, а пластические формы ужасны!

Я уверяю вас, что я давно бескорыстно или даже самоотверженно мечтал о вашем юбилее (я объясню дальше, почему не только бескорыстно но, быть может, даже и самоотверженно). Но когда я узнал из газет, что ценители вашего огромного и в то же время столь тонкого таланта собираются праздновать ваш юбилей, радость моя и лично дружественная, и, так сказать, критическая, ценительная радость была отуманена, — не скажу даже слегка, а сильно отуманена: я с ужасом готовился прочесть в каком-нибудь отчете опять ту убийственную строку, которую я прочел в описании юбилея А. Н. Майкова (тоже высокоценимого мною, признаюсь, с несколько меньшим субъективным пристрастием).

Какая же была эта убийственная строка?

А вот она: "Вошел маститый юбиляр во фраке и белом галстуке!" Увы! Не лучше ли было бы уж умолчать об этом?

Конечно, во фраке, а не халате и даже не в сюртуке. И так можно догадаться! Все знают, что со времени объявления "прав человека", ровно 100 лет тому назад началось пластическое искажение образа человеческого на демократизируемой (т. е. опошляемой) земле. Все и так знают, что изо всей природы только один европейский человек в XIX веке начал для праздников своих надевать траур, — и траур при этом куцый: не мантию черную, а черный камзол какой-то с двумя черными же хвостами сзади.

Вся природа украшается для празднеств своих. Весна зеленая, лето красное и золотая первая осень — пестрее зимы. Праздник возрождения; праздник встречи с жизнию; праздник бессознательной любви и цветения; праздник прощания перед долгим отдыхом и сном. ("Цветы последние милей роскошных первенцев полей!") Какой может быть праздник у растений, кроме праздника бессознательной любви, стихийного влечения. У них не может быть ни религиозных, ни общественных праздников; у них есть только летний праздник полового стремления. И вот эти растения в пестрых цветах.

Красивые цветы совсем не нужны им для ближайшей цели. Многие травы и большие деревья цветут цветами зелеными и невидными, и это не мешает им размножаться, — но большинство растений цветет цветами разноцветными, иные душистыми. Это не для них самих. Это роскошь, это избыток сил прекрасного, это — поэзия. Поэзия жизни самой, а не поэзия отражения в человеческом искусстве. И у многих животных есть такой ненужный для них самих избыток красоты, есть гривы пушистые, хвосты, рога изящные. Не особенно красивый серый попугай живет и размножается точно так же, как и великолепные какаду и ара. И наша галка, положим, наслаждается жизнью не хуже других птиц, обходясь без пунцовой головы, без голубых крыльев, без хохла. Это так; но, с другой стороны, ведь и райской птице все ее избыточные и прелестные украшения не мешают испытывать, не хуже галки, разные приятные ощущения. А со стороны смотреть на сборище галок совсем не то, что любоваться на множество райских птиц.

Почему же и к людям не прилагать той же внешней эстетической мерки?

Почему бояться сознаться, что смотреть на взвод кавалергардов, идущих в Петербурге на царский смотр, — это наслаждение для здравого вкуса; а взирать на заседание чиновников или профессоров — тоска... Однажды (несколько лет тому назад) я шел по Петербургу; конечно, тоже в бессмысленном цилиндре и уродливом (но "удобном" будто бы) сак-пальто; шел и увидал такой взвод кавалергардов. Под одним молодым, свежим офицером лошадь прыгала и поднималась на дыбы. И он видимо был рад этому. Я постоял, долго глядя вслед молодцам, подумал о своем штатском, европейском убожестве; пошел в раздумье дальше и вспомнил по связи мыслей о двух ученых "рефератах" (почему же не докладах?) или диссертациях, что ли, о которых я прочел перед этим в газетах... Один из них имел предметом "Образ жизни русских дождевых червей", другой трактовал "О нервной системе морского таракана"! Несмотря на то, что заглавия эти довольно забавны, я не забывал ни известного латинского изречения "Великое да созерцается в малом", ни другого, наполеоновского: "От великого до смешного один шаг" (или в приложении к данному случаю наоборот "от смешного до великого один шаг"). Отчего же ученым людям и не вникнуть в нервную систему таракана не только морского, но и обыкновенного, кухонного? Быть может, в ней найдется что-нибудь особое, способное даже и неожиданно пролить свет на функции нервной жизни вообще? Быть может, с другой стороны, дальнейшее развитие самой точной науки докажет даже и математически, что многоученость и многокнижность с истекающими из них слишком уже дерзкими открытиями и изобретениями вредна нервам; физиологически вредна, психически, социально, умственно даже вредна. До того, положим, вредна, что сама добросовестная наука потребует для дальнейшего разумного существования человечества некоторой доли того, что нынче еще по старой привычке зовется бранным словом "обскурантизм". Захотят поставить экран перед утомленными глазами человечества, найдут нужным — понизить до копоти пылающий светоч рассудка. Отчего же не предположить этого? Если наука, в пределах наших умственных сил, бесконечна, то что же будет за бесконечность эта, если она не может вместить в себя и возможности преднамеренного самоограничения? Реакция есть во всем, и в науке было множество частных реакций.

Отчего же не настать и великой общей реакции? Отчего же не предположить, например, что науки высшие (по предмету), психологические и социальные, не потребуют со временем ограничения влияний на человечество наук низших: физики, неорганической химии, механики?

И вот — и таракан — и морской, и обыкновенный, изучаемые "честными тружениками науки", могут дать толчок к чему-нибудь великому. Нервная система лягушки под рукою Гальвани дала же великий толчок для изучения электричества, благодаря которому прославились теперь Эдисон и русский европеец Яблочков; почему же таракану, например, или дождевому червю не дать случайного, хотя бы и обратного толчка, после которого (предположим) — в конце XX века имя Эдисона будет предано какой-нибудь научно-социальной анафеме. Отказалось же человечество сознательно и преднамеренно в первые века христианства от стольких дорогих приобретений и созданий классического мира? "Плоды древа познания" могут погубить, наконец, "древо жизни", если "царство" этого, теперь слишком прямолинейного познания не разложится в себе. Ибо "Теория, мой друг, сера везде, а древо жизни ярко зеленеет", — сказал Мефистофель студенту. Нынешний же прогресс на всех поприщах и во всех странах ведет к чему-то именно — серому, "среднему". Серая теория равенства, ассимиляции, однообразия, быстрого (при помощи изобретений) смешения всех цветов жизни в один бесцветный — эта теория торжествует на практике. Чтобы спасти жизнь, т. е. разнообразие и сложность (не орудий всесмешения), а самого социального материала, нужно, чтобы сознание восстало, наконец, на сознание, наука на науку, познание на собственные излишества и т. д. Надо, чтобы сознание попыталось восстановить хоть сколько-нибудь культ бессознательности, чувства, преимущества страстной воли над рассудком, крови и плоти над нервами.

Вот куда привела меня мысль от красавца кавалергарда и дождевых червей!.. Я сокращаю мою речь; обрубаю ветви у древа моей фантастической мысли. Она уже слишком рвется в необъятное, которое "объять невозможно", как сказал прекрасно Козьма Прутков.

Миг один — и нет волшебной сказки!

И душа опять полна возможным...



Но и спускаясь ближе к почве, к этому возможному, оставляя пока все эти любимые мечты моего рационального и просветительного обскурантизма, я мог при всей нелюбви моей к размножению книг и ученых допустить, что полезны бывают иногда не только главные жрецы современного идола этого (точной науки), — но даже и дьячки и пономари его... Могу допустить, что и тот ученый, который изучает "образ жизни дождевых червей в России", и тот, который исследует "нервную систему таракана", — оба могут принести ближайшую, непосредственную пользу даже тому самому кавалергарду, на которого я любовался. Благодаря лягушке Гальвани и мне в Москве гальванизмом помогли раз от жестокого страдания. Правда, что явная телесная польза от этого была только мне одному; остальные же последствия моего выздоровления сомнительны как для меня, так и для пользы других людей... Конечно, теория всеобщей пользы есть самая шаткая из теорий и уж одна популярность ее в XIX веке весьма плохо ее рекомендует; ибо в XIX веке если не всё, то очень многое естественное вывернуто наизнанку. Общей благоденственной пользы нет, конечно; но одному кавалергарду тому или его прекрасному коню, возможно при случае, благодаря изучению нервной системы низших животных, принести пользу. Какое-нибудь открытие; за открытием лечение или гигиеническая мера. Благодаря тому, что "скромный" (?) ученый потрудился над насекомым или полипом каким-нибудь, кавалергард может стать еще свежее и красивее; его конь еще крепче и великолепнее. А может быть (кто знает!), в этом кавалергарде таится будущий Скобелев или Черняев, будущий Лермонтов или будущий Афанасий Афанасьевич Фет?

Ведь и Лермонтов был лейб-гусаром, и вы были кирасиром и, как слышно, отличным наездником. Ну, вот и целой России и гордость, и польза своего, специального рода, но все-таки не всеобщая. Бисмарку и германцам вообще — Скобелев не казался, например, полезным, и Лермонтов был полезен покойному теперь Мартынову разве только тем (духовно), что Мартынову приходилось не раз молиться и служить панихиды по рабе Божием Михаиле. Люди без вкуса и до сих пор у нас находят, что ваша поэзия бесполезна, ибо из нее сапог не сошьешь.

Знание "образа жизни русских дождевых червей", говорю я, точно так же, как и знакомство с нервной тканью таракана — может случайно или не случайно принести пользу не одному человеку, но, быть может, и многим, в частности.

Я забыл уже, вредны ли они для хозяйства или полезны. Не помню. Во всяком случае, если они имеют какое-нибудь отношение к почве, а почва, конечно, прежде всего важна для хозяйства, то само собою следует, что богатое доходное имение даст возможность для проявления всякой эстетики, и жизненной, реальной (здоровье, свежесть, конь хороший, каска золоченая, дорогая одежда, латы) и отраженной; можно писать стихи не "о скорби".

Я признаюсь, не понимаю даже, как можно, живя постоянно в дешевых столичных меблированных комнатах, писать такие стихи, какие вы писали —

Снова птицы летят издалека

К берегам, расторгающим лед.

Солнце теплое ходит высоко,

И душистого ландыша ждет.

Не то что нельзя, но даже и не следует, по-моему... Нейдет!

Итак, я успокоился... Я вынужден был допустить, что и дождевой червь, и таракан, и специалисты, их изучающие, могут быть даже и для эстетики при случае полезны... И для прекрасного в жизни (А.А. Фет молодой кирасир, напр.), и для прекрасного в искусстве...

(Вижу, кто-то скачет

На лихом коне, —

Друг мой, друг далекий,

Вспомни обо мне!)

Хорошо! Но зачем же они, эти ученые, на заседании своем в пиджаках? Или подобно всем и молодым женихам, и маститым юбилярам "во фраках"?

Вспомним великого анатома Везалия и врача Амбруаза Паре в шелковых статуарных рясах! Вспомним Ломоносова и Державина в расшитых цветных кафтанах, в чулках с башмаками. Вспомним Бэкона Веруламского и Шекспира в буфах, борках и бантах!

Не мешала эта пышность им делать свое серьезное дело!

Поверьте мне, и эстетика столь ценимых этих отражений в стихах, на полотне, в бронзе и мраморе — и она не устоит надолго, — если в самой пластической стороне жизни не будет больше идеализма.

Поверьте, это не пустяки — эта внешность; это очень важно! Эта внешность — есть выражение еще неясно понятого какого-нибудь внутреннего психического закона.

Каждый новый век (в новейшей, по крайней мере, истории) вносил новый стиль одежд и обычаев; и этот общий стиль, с незначительными колебаниями в оттенках, держался до нового века и до утверждения надолго нового духа. Неужели один только XX, уже наступающий, век будет исключением, и черный фрак, пиджак, сюртук, цилиндр и панталоны лягут в могилу вместе с последним образованным человеком на земном шаре? Это было бы очень грустно, если бы было правдоподобным. Не будет нового внешнего стиля в жизни, — значит, не будет уже никогда и нового духа; а останется на веки веков все тот же всепожирающий, всеравняющий, буржуазный.

Но такой застой мысли и вкуса возможен только в двух случаях: или в том случае, когда все люди сознают (или, вернее сказать, вообразят себе), что человечество дошло во всем уже до наивысшего, доступного на земле совершенства; или, напротив того, если гибель человечества, общее вымирание его, или последняя всеземная катастрофа так уже близки, что некогда и духу новому созреть; и людям, начавшим свою земную карьеру в детской простоте звериных шкур и фиговых листьев, — придется кончать ее в старческом упрощении фраков и пиджаков.

О том, что человечество уже достигло до совершенства, мы ни от кого еще пока, слава Богу, не слышим.

Что же касается до всеобщей погибели и смерти, то хотя нам одинаково пророчат ее и христианская религия, и пессимистическая философия нашего времени, и, наконец, естественное чувство здравого смысла (ибо все живое, органическое должно когда-нибудь разрушаться и гибнуть), но все-таки позволительно думать, что конец историческому миру нашему не так уже близок теперь, чтобы все человечество было бы расположено поступать так, как поступил, говорят, однажды хладнокровный герцог Веллингтон на корабле во время сильной бури. Он спал; проснулся и хотел было надевать сапоги, но в эту минуту вбежал к нему испуганный адъютант и воскликнул: "Милорд, мы погибли!" — "О, — ответил герцог, — тогда и одеваться не стоит". Снял уже надетый сапог и лег опять.

Нет, такого равнодушия еще незаметно. Люди, вопреки советам гр. Л. Н. Толстого, хотят еще пиры давать и танцевать, хотят щеголять. Но если уж щеголять, так со вкусом и толком. Если пировать и плясать, так было бы на что и со стороны порадоваться! В прежних одеждах и в прежних плясках была всегда идея. В упрощенных нынешних одеяниях и в искаженных нынешних танцах — ее нет. Идея отлетела; символ утратился и остались только: условность тупой привычки без внутреннего значения и стариковская какая-то опрятность белой, накрахмаленной груди и белых или палевых перчаток!

Перчатки — это имеет смысл; но почему же непременно белые или почти белые? Отчего не пунцовые? Отчего не расшитые? Предпочтение только опрятности, только чистоплотности и только комфорта — роскоши, пышности и красоте есть само по себе уже признак усталости и устарения.

По моему, что-нибудь одно; или думать именно так, как граф Толстой: "Не нужно вовсе балов; не нужно пиршеств; не нужно роскоши и денежных затрат; патриархальная простота; физический труд; близость к природе; кроткая и трудовая пасторальность".

Такая всеобщая простота, без фабрик, без машин, без ужасающих ум библиотек, без подавляющих душу огромных городов, с невинными и небольшими развлечениями — стала бы, наверное, и скоро живописна сама собою. Особенно эта пасторальность стала бы живописна и мила, если бы граф по известной любви своей к человечеству дозволил бы нам еще одно утешение, еще одну, кажется, безвредную отраду — разрешил бы нам при этом хоть самые скромные и недорогие храмы строить, зажигать лампады, "поднимать" иконы и т. п. Да, при последнем условии — это было бы очень хорошо, — настал бы золотой век правды, кротости, скромного благоденствия, взаимной любви и первобытной поэзии.

Но ведь такая всемирная идиллия невозможна в столь поздний и рассудочный исторический возраст, каков наш.

К тому же подобные надежды противоречат и пророчествам христианства гораздо более, чем разрешение попировать иногда в меру и благородно, противоречат заповедям, советам и даже примерам Самого Спасителя. Он Сам соблаговолил пировать на свадьбе в Кане Галилейской, как справедливо было замечено недавно в "Русском деле". Но относительно всемирной идиллии нет обещаний в Евангелии; а предсказаны бури страстей, войны, междоусобия, глады и трусы до скончания века!

Итак, и с христианской точки зрения изредка, по немощи нашей повеселиться несравненно позволительнее, чем проповедовать ересь безбожной этики и невероятной всеобщей любви.

Если же позволительно и желательно в меру щеголять, плясать, пировать, так надо, чтобы это было в самом деле красиво, изящно и осмысленно. Чтоб было и на полотне изобразите, чтоб и природу не безобразило.

А разве нынешний быт изобразим на полотне хотя бы в той мере, в какой изобразим даже манерный, но пестрый быт XVIII <века>?

Разве сам Пушкин Репина чернильным пятном не портит южного берега и моря, написанных Айвазовским? (Я не видел этой картины, но заглазно уверен, что портит; во всяком случае, самый простой крымский татарин больше бы украсил природу южного берега, чем великий русский поэт в европейской одежде XIX века.)

Что же касается до вопроса об отношении общей устарелости к прекрасному, то и сам Прудон, разрушитель из разрушителей, Прудон, которого идеал есть полнейшее равенство и однообразие человечества, сознается, однако, в своей книге "О принципе искусства", что "ослабление эстетического чувства было бы верным признаком устарения и приближения всего человечества к своему концу".

Конечно, и он, по общей большинству писателей дурной привычке, говорит об эстетике искусства больше, чем об эстетике самой действительности, но я повторяю, недолго проживет и эстетика отражений в духе нашем, если дух прекрасного отлетит мало-помалу ото всего в действительной жизни!

Простите мне, что я, "начавши за здравие", свел как будто за упокой.

В заключение же этого письма позвольте объяснить вам, почему я, радуясь так живо, что юбилей ваш праздновался, с другой стороны, так доволен, что могу радоваться на него не вблизи, а отсюда, из моего "прекрасного", малосовременного "далека".

"Если бы я был теперь в Москве, то мне пришлось бы (сказал я в начале письма) или быть слишком бескорыстным, или даже самоотверженным".

Ценя вас так давно, давно, и так высоко; благодарный вам еще с 50-го года (когда я впервые узнал ваши стихи) за те наслаждения, которые они мне доставляли; я, конечно, захотел бы принять участие в предстоящем празднестве, в обеде, положим, который вам дали в Эрмитаже.

И что ж бы мне предстояло тогда?

Принять участие в приготовлениях и — не поехать на пиршество, на праздник чистой поэзии, не есть самого хорошего обеда, не слушать музыки; не видеть довольно редкой в современной России вещи — торжества правды, хотя бы и поздней; не пожать вам руки; не обнять вас, не поздравить вместе с другими...

Или надеть черный фрак (он у меня висит в шкафу, вообразите!) и белый галстук и стать самому тоже уж довольно "маститым" участником прославления любимого юбиляра... Ах!., тоже... пирующего в черном фраке и белом галстуке!..

Первое — не поехать — было бы весьма неприятным бескорыстием; второе — уж и сам не разберу — что такое? Дурной бы это был поступок или хороший? Малодушная ли измена давним вкусам (если уж вы не разрешите мне и это назвать убеждениями)!

Или это было бы торжество нравственности над эстетикой, моей приязни и моего уважения к вам над фанатизмом ярких красок и красивых линий, колорита и складок, фанатизмом, который я, как видите, безумно, упорно и бесстыдно готов исповедовать!

Да и как же иначе?

Если досадно видеть, что сухие труды серьезных ученых совершаются в уродливой и вовсе уже несерьезной одежде, то что же можно чувствовать, видя, именно — видя глазами, что русские люди до сих пор еще и на балах танцуют, и свадьбы играют, и праздники такой радужной поэзии, как ваша, празднуют все в том же куцом трауре, который Запад надел с горя по своему великому, религиозному, аристократическому и артистическому прошедшему!

Разве у нас есть такое великое прошедшее?

Разве у нас нет уже никакого русского будущего? Пусть так думает В. С. Соловьев, если ему это утешительно! Доказать он этого нам в точности не в силах.

Верить же ему мы не обязаны. Верить даже и тому, что нам кажется по рассудку неправдоподобным, можно только в порядке строго религиозных мыслей и чувств. Но сочинения г. Соловьева не катехизис, одобренный Св. Синодом или Патриархами; и сам он нам не папа, и не оптинский или афонский духовник.

Мы можем его с удовольствием и даже иногда с наслаждением, благодаря его дарованиям, читать и слушать, но слушаться его никто не обязан без ясных доказательств; и потому я нахожу, что относительно рус-сиз ыа вообще (а следовательно, и относительно форм внешнего быта), гораздо вернее и приятнее разделять надежды Конст. Аксакова, Хомякова и Данилевского.

Они находили, что обретение или создание красивых и своеобразных форм этого быта будет вернейшим признаком полной зрелости и эмансипации русского ума и чувства.

Страстная идея ищет всегда выразительной формы.

--------------------------------------------------------------------------------

* Впервые: Гражданин. 1889. № 80-81, 83. Здесь по: КНЛ "Восток, Россия и Славянство". С. 567-572.

Hosted by uCoz











РУССКАЯ ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ ЗАГРАНИЦЕЙ
КЁНИГСБЕРГСКIЙ ПРИХОДЪ СВ. ЦАРЯ-МУЧЕНИКА НИКОЛАЯ II
e-mail: info@virtus-et-gloria.com